Меню
Назад » »

А.Ф.Лосев. ИСТОРИЯ АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ. СОФИСТЫ. СОКРАТ. ПЛАТОН (105)

Первичный феномен платоновского цветоведения – стягивание и разрешение в цветах. Обращает на себя внимание учение о "белом" и "черном" цвете как о разрешении и стягивании цветности. Правда, это наивно отождествлено с растягиванием и сужением зрачка (в чем, однако, нельзя не видеть общеантичной пластической тенденции к отелесиванию чисто смысловых структур), но все же это – фундаментальный факт цветоведения, который, между прочим, похвалил и такой знаток науки о цветах, как Гёте. Он пишет:

"Какими бы выражениями, на любом языке, мы ни заменили греческие слова syncrinein и diacrinein, стягивать, расширять, собирать, распускать, fesseln и lösen, rétrécir, développer, мы не найдем столь духовно-телесного выражения для этой поляризации, в которой раскрывается жизнь и ощущение". "Древние верили в покоящийся свет в глазу, как люди с ясным взглядом и энергичные, они чувствовали самостоятельность этого органа и его реагирования на все внешнее, видимое; только они выражали это чувство слишком грубыми сравнениями, словно чувство хватания предметов глазом. Воздействие цвета не только на глаз, но и на другие предметы казалось им до такой степени чудесным, что они видели в нем какое-то колдовство и волшебство"91.

Факт стягивания и растягивания цвета с описательной точки зрения вполне элементарен и говорит сам за себя. Белый цвет представлялся древним как наиболее растянутый, распущенный, как наиболее разреженный; все же другие цвета мыслились в той или другой степени стянутыми или уплотненными. С наивно-описательной точки зрения иначе и быть не может. Белый цвет – это наиболее разреженный и наименее уплотненный цвет. Он разрежен до того, что даже перестал быть цветом и превратился в нечто бесцветное. Ясно, что все другие цвета должны с такой позиции трактоваться как более уплотненные, как гораздо менее разреженные, как более или менее стянутые. Тут можно употреблять какие угодно выражения, но эстетический факт разной светлоты, или светлости, цветов говорит сам за себя; и черный цвет, конечно, в этом смысле наиболее плотен, наиболее сжат, наиболее стянут, так что тоже перестал быть цветом. Но древние и Платон этот элементарный эстетический феномен весьма неудачно старались описать при помощи физиологических явлений в зрительном органе; и отсюда-то и появлялась большая путаница в изображении данного феномена и даже курьезность этого изображения. В этой курьезности повинен античный наивный материализм древних, всегда старавшийся изобразить при помощи физических или физиологических аналогий то, что по своей природе вовсе не только не физично и не только не физиологично, но является феноменом чисто эстетическим или художественным. На самом же деле и без всяких физических интерпретаций феномен стягивания или растягивания цветности уже сам по себе говорит и о зримой телесности цвета и даже об его трехмерности. Таким образом, в упомянутом учении Платона действуют две тенденции. Одна – это чисто пластическая тенденция давать описательную характеристику зрительного ощущения при помощи телесных и физических аналогий; и другая – это чисто физиологическое толкование телесных и фигурных явлений, характеризующих непосредственно зрительные восприятия. Эта последняя тенденция есть, конечно, наивность, хотя и она стала возможной благодаря настойчивому желанию все превратить в тело. Что же касается первой тенденции, то она представляет собой, несомненно, весьма богатую сторону античного зрительного ощущения, поскольку античность и Платон не могут воспринимать цвет в его изолированной абстрактности, но всегда ощущают в нем то или иное трехмерное тело, и даже с присущими ему специфическими функциями. Стягивание и разрешение есть, во всяком случае, факт, и чисто зрительный; и о нем можно говорить не только в плане механических взаимодействий, но и в плане чисто зрительной наглядности.

Очень важным является у Платона значение белого цвета. Обращает на себя внимание, далее, утверждение того феноменологического факта, что все цвета образуются благодаря прохождению единого и белого луча света через некую среду. Платон, правда, еще не умеет описать разницы между прохождением в случае хроматических и прохождением в случае ахроматических цветов. Кроме того, загадочным является учение Платона о воде. Для получения хроматического цвета, то, что он называет "огнем", должно пройти не через "белое" или "черное" и не через какую-нибудь вообще среду, но через "воду". Что такое тут "вода", этот вопрос завел бы нас очень далеко. Сами мы склонны решать этот вопрос в связи с неоплатоническим учением о стихиях-категориях. Однако этот вопрос еще ждет своего специального исследования; и здесь мы ограничимся только указанием на тот факт, что Платон чувствует специфичность среды, необходимой для прохождения единого светового луча в случае хроматических цветов. А то, что он именует его "водой", – после всего, что мы знаем об античности, нисколько не должно нас удивлять. Так же важен вопрос и об "огне". В порождении хроматического цвета действует не только "вода" вместо среды вообще, но и "огонь" вместо единого светлого луча вообще. Наконец, тут же важно отметить – не в качестве возражения, а опять-таки в качестве вопроса для специального исследования, – что образование хроматических цветов Платон объединяет с проблемой блеска и сияния. Как бы тут ни рассуждать, но уже из элементарной феноменологической наблюдательности явствует полная разноприродность этих явлений. У Платона же эти явления расчленены очень плохо. Правда, и тут за Платоном стоят общеантичные интуиции. То, что выше переведено как "ярко-желтый" (алый), по-гречески есть xanthos, в котором действительно есть и "красное" (багровое), и "белое", и, главное, – "блестящее". Как читаем в самом начале псевдоаристотелевского трактата о цветах, xanthos есть цвет солнца.

Перейдем к характеристике отдельных цветов у Платона. Платон вдается и в описание отдельных хроматических цветов. Огонь, возникающий наподобие молнии, но не гаснущий в воде (как бывает при появлении "блеска"), "смешивающийся" с нею, дает цвет крови, "багровое", "красное". Тут Платон не описывает только того важнейшего обстоятельства, что красное видится нами со стороны прозрачной среды, через которую идет белое (огонь) в обратном направлении, в то время как по линии луча, уходящего в эту среду, мы получили бы уже не красное, но голубое.

Далее, красное в соединении "с черным и белым" дает у Платона то, что выше переведено как "пурпуровый". В таком виде, конечно, тут содержится существенная неувязка. Однако по-гречески здесь стоит haloyrgon, a не porphyron. A как перевести точно это haloyrgon – неизвестно. Это – цвет морского пурпура. Скорее, это сине-красный цвет или, может быть, даже фиолетовый. Если так, то в общей категории erythron (красного, багрового) Платон, по-видимому, различает последовательность от солнечно-желтого к цветам с убывающим "блеском": красный обыкновенный, потом – темнее – "пурпур" (красно-синий) и еще больше – то, что выше переведено "темно-бурый", когда "эта смесь (то есть "пурпур") будет подожжена, да будет прибавлено к ней побольше черного". По-гречески это называется orphninon (по-латыни можно было бы сказать furvum). Гёте признает полную реальность этого последнего цвета, толкуя его как цвет дымчатого топаза (Rauchtopase). Почему же все-таки "белое" участвует в "пурпуре" – не ясно. Вероятно, эта неясность зависит от того, что мы просто не знаем в полной точности значения всех этих указанных греческих цветовых терминов.

Далее, Платон, очевидно, различает соединение красного с белым и черным (от соединения солнечно-желтого с темным или серым), хотя, как он и сам говорит, серое есть именно только смесь черного и белого. Первое соединение дало нам виды "пурпура", второе же, утверждает он теперь, дает нам "огненно-красное". Соединение же "солнечного" с одним белым дает бледно-желтую "охру". Последнее соединение – понятнее, хотя неясно, зачем понадобился охре "блеск", содержащийся в "солнечно-желтом".

Понятнее также и получение синего. Соединяя белое с блестящим и густым черным, Платон получает синее, а разбавляя последнее белым, он получает голубое. Понятность этих комбинаций определяется тем, что мы знаем античное понимание этих терминов. Cyanon, синее, или, лучше, темно-синее, для греческого глаза есть не что иное, как цвет стали, a glaycos – это не просто "голубой", но цвет яркого неба или моря, освещенного ярким солнцем. Поэтому участие "блеска" здесь вполне очевидно. Только Платон и здесь (как и в объяснении красного) не учитывает направления смеси "белого" и "черного".

Наконец, неудовлетворительно объяснение и зеленого. Зеленое у Платона есть соединение коричневого (или "огненно-красного") с "черным". Если припомнить, то "огненно-красное" само есть соединение "солнечно-желтого" с "серым", а "солнечно-желтое" – из смеси блестящего красного с белым, то получится, что в зеленом участвует блестящее красное с белым, куда присоединилось серое и еще черное. Мы бы сказали, что и здесь Платон недоучитывает главным образом направления смеси. Если красное мы видим как белое, пробивающееся сквозь среду, то есть мы смотрим здесь в направлении, противоположном распространению белого луча, а голубое и синее видим как входящее в эту среду, в направлении самого луча, то зеленое есть тоже равновесие этих двух позиций, то есть тут цвет и не напирает на нас и не уходит вдаль. Может быть, Платон это и имел в виду, отмечая в зеленом участие и белого, и черного, и их смеси – серого.

Подведем итог. Платоново цветовое учение в "Тимее" еще ждет своего исследователя. Мы можем только резюмировать его в такой краткой и удобной для будущего анализа форме.

 

I. Белое разрешает, разжижает цветность, черное – стягивает, собирает.
II. Огонь, быстро проявившийся в воде и угаснувший в ней, создает блеск: огонь в соединении с водой (без угасания в ней) создает красное ("цвет крови").
III. Соединения с красным:
Красное + белое + блеск = солнечно-желтое.
Красное + белое + черное = сине-красный "пурпур".
То же + подожженность + много черного = темно-бурый (дымчатый топаз).
IV. Соединения с "солнечно-желтым":
Солнечно-желтое + серое = огненно-красное.
Солнечно-желтое + белое = бледно-желтое.
Огненно-красное + черное = зеленое (как порей).
Белое + густое черное + блеск = темно-синее (как сталь).
Темно-синее + белое = голубое (как небо или море).
Понимание всех этих соединений значительно облегчается, если принять во внимание, что цвет для древних никогда не был двухмерной абстракцией, но всегда той или иной цветной вещью, цветным трехмерным телом. "Кровь", "порей", "сталь", "море", "небо" и т.д. – вот что мы забываем при обсуждении античного и, в частности, платоновского восприятия света и цвета и без чего даже совсем перестаем его понимать.

Таков интересный и весьма значительный материал "Тимея" (хотя в то же самое время и очень трудный), относящийся к вопросу о зрительных восприятиях.

Античное цветоведение несомненно связано с мировоззрением античного человека. Если вернуться к античному цветоведению, как оно дано у Демокрита и в платоновском "Тимее", то в заключение мы должны сказать, что здесь перед нами материалы первостепенной важности. После нашего анализа можно спорить о чем угодно, можно на все лады изменять и дополнять наши выводы; но один тезис, как кажется, является здесь совершенно непререкаемым, это тезис о пластической природе античного цветоведения. Нам кажется, мы установили очень важный принцип понимания цветности в античном мире, это понимание всякого цвета как прежде всего трехмерного тела и не только как трехмерного тела, но и как всех его телесных же функций. Этот принцип, по-нашему, является разгадкой и путеводной нитью для всех тех неожиданных, странных, совершенно экзотических приемов античного цветоведения, которые многими и даже крупнейшими исследователями объявлялись абракадаброй или просто глупостью.

Однако вместе с этим принципом наш анализ античного цветоведения дает возможность и еще с одной стороны понять античное учение о цвете.

Именно марксистское осмысление этого вопроса строится нами на основании нашего общего анализа рабовладельческой формации и вытекающего из нее пластического характера античного мировоззрения. Рабовладельческая формация, согласно нашему анализу, основана на эксплуатации рабов свободными; и поскольку

раб понимается здесь как вещь или тело, постольку организация и оформление этой вещи играет здесь основную и ведущую роль. Если мы сделаем все необходимые выводы из такой природы рабовладельческой формации, то станет ясным, что эта формация должна была создавать для всех людей бессознательный жизненный опыт вполне определенного, вполне специфического типа. Это был опыт живого тела, опыт понимания всего существующего как существующего чисто вещественно. Этот вещизм, эта физическая трехмерная телесность должна была пронизывать у греков решительно все предметы, которые они только мыслили, чувствовали или видели. Такими телами были для них боги и демоны; таким вещественным трехмерным телом был для них космос; таким телом, легко обозримым физически, был для них каждый их полис; в виде таких тел представлял себе Демокрит свои атомы, Пифагор и пифагорейцы – свои числа и Платон – свои идеи. В виде таких же точно трехмерных тел представляли, наконец, Платон и Демокрит – свои цвета. Можно ли после этого удивляться, что античное цветоведение отличается этим принципом трехмерной телесности, – ведь это самый обыкновенный принцип всей античной идеологии, представляющий собою самое необходимое, самое простое и самое очевидное следствие не чего иного, как античной рабовладельческой формации?92

5. Звуки

О звуках Платон говорит довольно мало и большей частью в связи с другими ощущениями. Что же касается специально музыкальных тонов, то соответствующая их теория будет изложена нами в главе об искусстве.

Прежде всего, Платону не чуждо психофизиологическое понимание звука. Именно звук он понимает как "удар", который через уши передается душе "посредством воздуха, мозга и крови", так что острый удар у него соответствует высокому звуку, медленный – низкому, равномерный – "ровному и мягкому" и противоположный сильному удару – создает слабый звук (Tim 67bc). Но Платон глубоко понимает также и непосредственно слышимое качество звука, слух предполагает слышимое (R.P. VI 507с) и имеет свою специфическую сущность (Crat. 423d). Допуская в своей теории познания только расчлененные и единораздельные формы, он того же самого требует и для звуков. Когда в "Филебе" он конструирует всякую предметность из беспредельного и предела, требуя, чтобы каждый предмет не был ни только беспредельным, ни только пределом, но был четко исчисленным целым, то одним из первых примеров для этого тезиса служит ему область звуков, в которых должны быть прежде всего звуки высокие, средние и низкие, а не просто какие попало (Phileb. 17b-d). Раздельность звуков тут же демонстрируется на классификации звуков, входящих в алфавит (18bс). Та же самая мысль проводится и в "Теэтете" (206ab, ср. Сrat. 389d, Soph. 253b, Legg. 812d). Тут же он переходит и непосредственно к эстетике звуков. Прежде всего свои звуки и слова человек изобрел вследствие подражания божеству (Prot. 322а, ср. 47с). Однако дело здесь идет у Платона гораздо дальше.

Определяя, какие цвета и звуки прекрасны и какие доставляют нам удовольствие, Платон утверждает, что таковыми звуками являются "нежные и ясные", которые вызывают в нас "несмешанные", то естьчистые и самостоятельные удовольствия, лишенные всякого страдания и недостатка, и потому являются "безотносительными", не заимствующими свою красоту ни от чего другого (Phileb. 51b-e). Платон сурово осуждает тех музыкантов, которые излишним образом вертят колки на струнах инструмента, стараются чрезмерно сближать звуки, извлекать из них обертоны и вообще чрезмерно усложнять непосредственное звуковое восприятие (R.P. VII 53 lab). Точно так же можно сказать, что для Платона и вообще всякие внешние качества голоса стоят на втором плане в сравнении с теми голосами, которые хотя сами по себе "не обладают высокими качествами, но зато насыщены моральным содержанием" (Legg. II 654с), и уж тем более для него имеет первостепенное значение тот внутренний голос, которым руководствовался Сократ (Apol. 31d, Theag. 128d, Phaedr. 242c). Вопли и стенания над покойником за пределами дома тоже не нравятся Платону ввиду своей слишком большой беспорядочности и неэстетичности (Legg. XII 960а), хотя сам же Платон утверждает, что всему живому свойственно издавать разные крики, а люди не только кричат на все голоса, но даже находят удовольствие в этом (II 653d).

В человеческом голосе слышатся ему и другие эстетические качества. Он ценит здесь "живость и быстроту в движении", "силу и живость", что он называет "мужеством", ценит он здесь "мягкое и глубокое", "умеренность", что он называет "сдержанностью" (Politic. 306се-370а), не говоря уже об общем чувстве прекрасного в звуках (Hipp. Mai. 297e-298а, ср. Phaed. 86с). Когда Платон рисует в иронической форме поведение софиста Продика, то он пишет: "Басистый голос его производил такой гул в его чулане, что невозможно было разобрать ни одного слова" (Prot. 316а). Платон, несомненно, чувствителен к эстетике звука как в его страшных и грозных проявлениях, так и в его мягких и ласкающих качествах. Он страшится дикого "рева" из одной расселины в подземном мире (R.P. X 615е-616а). Ему понятно грозное пение сирен, сидящих на небесных сферах, которые вращаются между колен богини Необходимости, когда голоса этих восьми сирен сливаются в один страшный космический аккорд (R.P. X 617b) с голосами трех богинь судьбы. Платон считает безвкусными и удобными только для изображения звериных звуков те звуки, которые издает флейта без сопровождения пения и пляски (Legg. II 669e; ср. II 666с). С другой стороны, однако, Платон также понимает и удовольствия, которые доставляются нам мягкими и приятными звуками. Изображая один уголок в Аттике, он пишет: "А как приятен и сладок здесь ветерок! Летним шелестом подпевает он ходу цикад" (Phaedr. 259d). Платону знакомы "дивные" звуки любви (Lys. 204d), не говоря уже о "прекраснейших голосах Каллиопы и Урании" (Phaedr. 259d), поскольку Платон резко отличает прекрасные чувственные звуки (не отрицая их полезности, Gorg. 474e) от прекрасного самого по себе (R.P. V 476b) и уже тем более лицемерные и прекрасные голоса трагических поэтов, состоящих на службе у разных правительств (R.P. 568с). Ему отвратительно у поэтов неразумное смешение звериного и человеческого голоса, которого, по его мнению, во всяком случае, не может быть у Муз (Legg. II 669d). Понимая созвучие (symphönia) как особого рода гармонию (Crat. 405d) и трактуя в этом смысле учение Гераклита о противоположностях (Çonv. 187b), Платон охотно пользуется этим термином не только в музыке (R.P. VII 531а-с), но и в своем учении о гармонии добродетелей (IV 430е, 442с, IX 591d), в соответствии душевных способностей разуму (III 401d, Legg. III 689d) и социальному идеалу (R.P. IV 432а, Legg. II 659е) и проповедует гармонизацию расстроенной души именно путем "созвучий" (Tim. 47d). Но мышление (logos) в этом стремлении к самотождественному космическому кругу "возносится беззвучно и бесшумно" (Tim. 376, ср. Theaet. 190а), хотя взятые для характеристики жизни космоса звуки в своем вечном стремлении и целесообразном движении, то сходясь, то расходясь, доставляют наслаждение разумным людям и "являются подражанием божественной гармонии" (80ab, 47d), в противоположность буквальному воспроизведению случайных звуков (R.P. III 397а). Современный греческий язык Платон тоже считает прекрасным (Crat. 418b, ср. 421d, Legg. I 642с), четко различая в нем гласные, согласные и полугласные звуки в сравнении с шумами (424с, Theaet. 203b) и хорошо понимая, что всякое имя есть отнесение звука к означаемому предмету (Soph. 261с-262а; ср. Politic. 306с).

Звуки имеют для Платона также и космическое значение. Об этом, однако, будет идти у нас речь в анализе платоновской эстетики космоса.

Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar