Меню
Назад » »

Чехов Антон Павлович (164)

VII Кирилин и Ачмианов взбирались на гору по тропинке. Ачмианов отстал и остановился, а Кирилин подошел к Надежде Федоровне. - Добрый вечер! - сказал он, делая под козырек. - Добрый вечер. - Да-с! - сказал Кирилин, глядя на небо и думая. - Что - да-с? - спросила Надежда Федоровна, помолчав немного и замечая, что Ачмианов наблюдает за ними обоими. - Итак, значит, - медленно выговорил офицер, - наша любовь увяла, не успев расцвесть, так сказать. Как прикажете это понять? Кокетство это с вашей стороны, в своем роде, или же вы считаете меня шалопаем, с которым можно поступать как угодно? - Это была ошибка! Оставьте меня! - сказала резко Надежда Федоровна, в этот прекрасный, чудесный вечер глядя на него со страхом и спрашивая себя в недоумении: неужели в самом деле была минута, когда этот человек нравился ей и был близок? - Так-с! - сказал Кирилин; он молча постоял немного, подумал и сказал: - Что ж? Подождем, когда вы будете в лучшем настроении, а пока смею вас уверить, я человек порядочный и сомневаться в этом никому не позволю. Мной играть нельзя! Adieu!* _______________ * До свидания! (франц.). Он сделал под козырек и пошел в сторону, пробираясь меж кустами. Немного погодя нерешительно подошел Ачмианов. - Хороший вечер сегодня! - сказал он с легким армянским акцентом. Он был недурен собой, одевался по моде, держался просто, как благовоспитанный юноша, но Надежда Федоровна не любила его за то, что была должна его отцу триста рублей; ей неприятно было также, что на пикник пригласили лавочника, и было неприятно, что он подошел к ней именно в этот вечер, когда на душе у нее было так чисто. - Вообще пикник удался, - сказал он, помолчав. - Да, - согласилась она и, как будто только что вспомнив про свой долг, сказала небрежно: - Да, скажите в своем магазине, что на днях зайдет Иван Андреич и заплатит там триста... или не помню сколько. - Я готов дать еще триста, только чтобы вы каждый день не напоминали об этом долге. К чему проза? Надежда Федоровна засмеялась; ей пришла в голову смешная мысль, что если бы она была недостаточно нравственной и пожелала, то в одну минуту могла бы отделаться от долга. Если бы, например, этому красивому, молодому дурачку вскружить голову! Как бы это в сущности было смешно, нелепо, дико! И ей вдруг захотелось влюбить, обобрать, бросить, потом посмотреть, что из этого выйдет. - Позвольте дать вам один совет, - робко сказал Ачмианов. - Прошу вас, остерегайтесь Кирилина. Он всюду рассказывает про вас ужасные вещи. - Мне неинтересно знать, что рассказывает про меня всякий дурак, - сказала холодно Надежда Федоровна, и ею овладело беспокойство, и смешная мысль поиграть молодым, хорошеньким Ачмиановым вдруг потеряла свою прелесть. - Надо вниз идти, - сказала она. - Зовут. Внизу уже была готова уха. Ее разливали по тарелкам и ели с тем священнодействием, с каким это делается только на пикниках; и все находили, что уха очень вкусна и что дома они никогда не ели ничего такого вкусного. Как это водится на всех пикниках, теряясь в массе салфеток, свертков, ненужных, ползающих от ветра сальных бумаг, не знали, где чей стакан и где чей хлеб, проливали вино на ковер и себе на колени, рассыпали соль, а кругом было темно и костер горел уже не так ярко и каждому было лень встать и подложить хворосту. Все пили вино, и Косте, и Кате дали по полустакану. Надежда Федоровна выпила стакан, потом другой, опьянела и забыла про Кирилина. - Роскошный пикник, очаровательный вечер, - сказал Лаевский, веселея от вина, - но я предпочел бы всему этому хорошую зиму. "Морозной пылью серебрится его бобровый воротник". - У всякого свой вкус, - заметил фон Корен. Лаевский почувствовал неловкость: в спину ему бил жар от костра, а в грудь и в лицо - ненависть фон Корена; эта ненависть порядочного, умного человека, в которой таилась, вероятно, основательная причина, унижала его, ослабляла, и он, не будучи в силах противостоять ей, сказал заискивающим тоном: - Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник. Я завидую вам. - Ну, а я не жалею и не завидую, - сказала Надежда Федоровна. - Я не понимаю, как это можно серьезно заниматься букашками и козявками, когда страдает народ. Лаевский разделял ее мнение. Он был совершенно незнаком с естественными науками и потому никогда не мог помириться с авторитетным тоном и ученым, глубокомысленным видом людей, которые занимаются муравьиными усиками и тараканьими лапками, и ему всегда было досадно, что эти люди, на основании усиков, лапок и какой-то протоплазмы (он почему-то воображал ее в виде устрицы), берутся решать вопросы, охватывающие собою происхождение и жизнь человека. Но в словах Надежды Федоровны ему послышалась ложь, и он сказал только для того, чтобы противоречить ей: - Дело не в козявках, а в выводах! VIII Стали садиться в экипажи, чтобы ехать домой, поздно, часу в одиннадцатом. Все сели и недоставало только Надежды Федоровны и Ачмианова, которые по ту сторону реки бегали вперегонки и хохотали. - Господа, поскорей! - крикнул им Самойленко. - Не следовало бы дамам давать вино, - тихо сказал фон Корен. Лаевский, утомленный пикником, ненавистью фон Корена и своими мыслями, пошел к Надежде Федоровне навстречу и, когда она, веселая, радостная, чувствуя себя легкой, как перышко, запыхавшись и хохоча, схватила его за обе руки и положила ему голову на грудь, он сделал шаг назад и сказал сурово: - Ты ведешь себя, как... кокотка. Это вышло уж очень грубо, так что ему даже стало жаль ее. На его сердитом, утомленном лице она прочла ненависть, жалость, досаду на себя, и вдруг пала духом. Она поняла, что пересолила, вела себя слишком развязно, и, опечаленная, чувствуя себя тяжелой, толстой, грубой и пьяною, села в первый попавшийся пустой экипаж вместе с Ачмиановым. Лаевский сел с Кирилиным, зоолог с Самойленко, дьякон с дамами, и поезд тронулся. - Вот они каковы макаки... - начал фон Корен, кутаясь в плащ и закрывая глаза. - Ты слышал, она не хотела бы заниматься букашками и козявками, потому что страдает народ. Так судят нашего брата все макаки. Племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет, умиляется и курит фимиамы только перед насилием, но впусти макаку в свободную область, где ее некому брать за шиворот, там она развертывается и дает себя знать. Посмотри, как она смела на картинных выставках, в музеях, в театрах или когда судит о науке: она топорщится, становится на дыбы, ругается, критикует... И непременно критикует - рабская черта! Ты прислушайся: людей свободных профессий ругают чаще, чем мошенников - это оттого, что общество на три четверти состоит из рабов, из таких же вот макак. Не случается, чтобы раб протянул тебе руку и сказал искренно спасибо за то, что ты работаешь. - Не знаю, что ты хочешь! - сказал Самойленко, зевая. - Бедненькой по простоте захотелось поговорить с тобой об умном, а ты уж заключение выводишь. Ты сердит на него за что-то, ну и на нее за компанию. А она прекрасная женщина! - Э, полно! Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая. Послушай, Александр Давидыч, когда ты встречаешь простую бабу, которая не живет с мужем, ничего не делает и только хи-хи да ха-ха, ты говоришь ей: ступай работать. Почему же ты тут робеешь и боишься говорить правду? Потому только, что Надежда Федоровна живет на содержании не у матроса, а у чиновника? - Что же мне с ней делать? - рассердился Самойленко. - Бить ее, что ли? - Не льстить пороку. Мы проклинаем порок только за глаза, а это похоже на кукиш в кармане. Я зоолог, или социолог, что одно и то же, ты - врач; общество нам верит; мы обязаны указывать ему на тот страшный вред, каким угрожает ему и будущим поколениям существование госпож вроде этой Надежды Ивановны. - Федоровны, - поправил Самойленко. - А что должно делать общество? - Оно? Это его дело. По-моему, самый прямой и верный путь - это насилие. Manu militari* ее следует отправить к мужу, а если муж не примет, то отдать ее в каторжные работы или какое-нибудь исправительное заведение. _______________ * Военной силой (лат.). - Уф! - вздохнул Самойленко; он помолчал и спросил тихо: - Как-то на днях ты говорил, что таких людей, как Лаевский, уничтожать надо... Скажи мне, если бы того... положим, государство или общество поручило тебе уничтожить его, то ты бы... решился? - Рука бы не дрогнула. IX Приехав домой, Лаевский и Надежда Федоровна вошли в свои темные, душные, скучные комнаты. Оба молчали. Лаевский зажег свечу, а Надежда Федоровна села и, не снимая манто и шляпы, подняла на него печальные, виноватые глаза. Он понял, что она ждет от него объяснения; но объясняться было бы скучно, бесполезно и утомительно, и на душе было тяжело оттого, что он не удержался и сказал ей грубость. Случайно он нащупал у себя в кармане письмо, которое каждый день собирался прочесть ей, и подумал, что если показать ей теперь это письмо, то оно отвлечет ее внимание в другую сторону. "Пора уж выяснить отношения, - подумал он. - Дам ей; что будет, то будет". Он вынул письмо и подал ей. - Прочти. Это тебя касается. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет и лег на диван в потемках, без подушки. Надежда Федоровна прочла письмо, и показалось ей, что потолок опустился и стены подошли близко к ней. Стало вдруг тесно, темно и страшно. Она быстро перекрестилась три раза и проговорила: - Упокой господи... упокой господи... И заплакала. - Ваня! - позвала она. - Иван Андреич! Ответа не было. Думая, что Лаевский вошел и стоит у нее за стулом, она всхлипывала, как ребенок, и говорила: - Зачем ты раньше не сказал мне, что он умер? Я бы не поехала на пикник, не хохотала бы так страшно... Мужчины говорили мне пошлости. Какой грех, какой грех! Спаси меня, Ваня, спаси меня... Я обезумела... Я пропала... Лаевский слышал ее всхлипыванья. Ему было нестерпимо душно, и сильно стучало сердце. В тоске он поднялся, постоял посреди комнаты, нащупал в потемках кресло около стола и сел. "Это тюрьма... - подумал он. - Надо уйти... Я не могу..." Идти играть в карты было уже поздно, ресторанов в городе не было. Он опять лег и заткнул уши, чтобы не слышать всхлипываний, и вдруг вспомнил, что можно пойти к Самойленку. Чтобы не проходить мимо Надежды Федоровны, он через окно пробрался в садик, перелез через палисадник и пошел по улице. Было темно. Только что пришел какой-то пароход, судя по огням, большой пассажирский... Загремела якорная цепь. От берега по направлению к пароходу быстро двигался красный огонек: это плыла таможенная лодка. "Спят себе пассажиры в каютах"... - подумал Лаевский и позавидовал чужому покою. Окна в доме Самойленка были открыты. Лаевский поглядел в одно из них, потом в другое: в комнатах было темно и тихо. - Александр Давидыч, ты спишь? - позвал он. - Александр Давидыч! Послышался кашель и тревожный окрик: - Кто там? Какого чёрта? - Это я, Александр Давидыч. Извини. Немного погодя отворилась дверь; блеснул мягкий свет от лампадки, и показался громадный Самойленко весь в белом и в белом колпаке. - Что тебе? - спросил он, тяжело дыша спросонок и почесываясь. - Погоди, я сейчас отопру. - Не трудись, я в окно... Лаевский влез в окошко и, подойдя к Самойленку, схватил его за руку. - Александр Давидыч, - сказал он дрожащим голосом, - спаси меня! Умоляю тебя, заклинаю, пойми меня! Положение мое мучительно. Если оно продолжится еще хотя день-два, то я задушу себя, как... как собаку! - Постой... Ты насчет чего, собственно? - Зажги свечу. - Ох, ох... - вздохнул Самойленко, зажигая свечу. - Боже мой, боже мой... А уже второй час, брат. - Извини, но я не могу дома сидеть, - сказал Лаевский, чувствуя большое облегчение от света и присутствия Самойленка. - Ты, Александр Давидыч, мой единственный, мой лучший друг... Вся надежда на тебя. Хочешь, не хочешь, бога ради выручай. Во что бы то ни стало, я должен уехать отсюда. Дай мне денег взаймы! - Ох, боже мой, боже мой!.. - вздохнул Самойленко, почесываясь. - Засыпаю и слышу: свисток, пароход пришел, а потом ты... Много тебе нужно? - По крайней мере рублей триста. Ей нужно оставить сто и мне на дорогу двести... Я тебе должен уже около четырехсот, но я всё вышлю... всё... Самойленко забрал в одну руку оба бакена, расставил ноги и задумался. - Так... - пробормотал он в раздумье. - Триста... Да... Но у меня нет столько. Придется занять у кого-нибудь. - Займи, бога ради! - сказал Лаевский, видя по лицу Самойленка, что он хочет дать ему денег и непременно даст. - Займи, а я непременно отдам. Вышлю из Петербурга, как только приеду туда. Это уж будь покоен. Вот что, Саша, - сказал он, оживляясь, - давай выпьем вина! - Так... Можно и вина. Оба пошли в столовую. - А как же Надежда Федоровна? - спросил Самойленко, ставя на стол три бутылки и тарелку с персиками. - Она останется разве? - Всё устрою, всё устрою... - сказал Лаевский, чувствуя неожиданный прилив радости. - Я потом вышлю ей денег, она и приедет ко мне... Там уж мы и выясним наши отношения. За твое здоровье, друже. - Погоди! - сказал Самойленко. - Сначала ты этого выпей... Это из моего виноградника. Это вот бутылка из виноградника Наваридзе, а это Ахатулова... Попробуй все три сорта и скажи откровенно... Мое как будто с кислотцой. А? Не находишь? - Да. Утешил ты меня, Александр Давидыч. Спасибо... Я ожил. - С кислотцой? - А чёрт его знает, не знаю. Но ты великолепный, чудный человек! Глядя на его бледное, возбужденное, доброе лицо, Самойленко вспомнил мнение фон Корена, что таких уничтожать нужно, и Лаевский показался ему слабым, беззащитным ребенком, которого всякий может обидеть и уничтожить. - А ты, когда поедешь, с матерью помирись, - сказал он. - Нехорошо. - Да, да, непременно. Помолчали немного. Когда выпили первую бутылку, Самойленко сказал: - Помирился бы ты и с фон Кореном. Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на дружку, как волки. - Да, он прекраснейший, умнейший человек, - согласился Лаевский, готовый теперь всех хвалить и прощать. - Он замечательный человек, но сойтись с ним для меня невозможно. Нет! Наши натуры слишком различны. Я натура вялая, слабая, подчиненная; быть может, в хорошую минуту и протянул бы ему руку, но он отвернулся бы от меня... с презрением. Лаевский хлебнул вина, прошелся из угла в угол и продолжал, стоя посреди комнаты: - Я отлично понимаю фон Корена. Это натура твердая, сильная, деспотическая. Ты слышал, он постоянно говорит об экспедиции, и это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь: кругом в палатках и под открытым небом спят его голодные и больные, замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщики, доктор, священник, и не спит только один он и, как Стэнли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет и идет, в конце концов погибает сам и все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над пустыней. Я жалею, что этот человек не на военной службе. Из него вышел бы превосходный, гениальный полководец. Он умел бы топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты, а такая смелость на войне нужнее всяких фортификаций и тактик. О, я его отлично понимаю! Скажи: зачем он проедается здесь? Что ему тут нужно? - Он морскую фауну изучает. - Нет. Нет, брат, нет! - вздохнул Лаевский. - Мне на пароходе один проезжий ученый рассказывал, что Черное море бедно фауной и что на глубине его, благодаря изобилию сероводорода, невозможна органическая жизнь. Все серьезные зоологи работают на биологических станциях в Неаполе или Villefranche. Но фон Корен самостоятелен и упрям: он работает на Черном море, потому что никто здесь не работает; он порвал с университетом, не хочет знать ученых и товарищей, потому что он прежде всего деспот, а потом уж зоолог. И из него, увидишь, выйдет большой толк. Он уж и теперь мечтает, что когда вернется из экспедиции, то выкурит из наших университетов интригу и посредственность и скрутит ученых в бараний рог. Деспотия и в науке так же сильна, как на войне. А живет он второе лето в этом вонючем городишке, потому что лучше быть первым в деревне, чем в городе вторым. Он здесь король и орел; он держит всех жителей в ежах и гнетет их своим авторитетом. Он прибрал к рукам всех, вмешивается в чужие дела, всё ему нужно и все боятся его. Я ускользаю из-под его лапы, он чувствует это и ненавидит меня. Не говорил ли он тебе, что меня нужно уничтожить или отдать в общественные работы? - Да, - засмеялся Самойленко. Лаевский тоже засмеялся и выпил вина. - И идеалы у него деспотические, - сказал он, смеясь и закусывая персиком. - Обыкновенные смертные, если работают на общую пользу, то имеют в виду своего ближнего: меня, тебя, одним словом человека. Для фон Корена же люди - щенки и ничтожества, слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни. Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по барабану, поставил бы евнухов, чтобы стеречь наше целомудрие и нравственность, велел бы стрелять во всякого, кто выходит за круг нашей узкой, консервативной морали, и всё это во имя улучшения человеческой породы... А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами. Я, брат, отлично понимаю его. Я ценю его и не отрицаю его значения; на таких, как он, этот мир держится, и если бы мир был предоставлен только одним нам, то мы, при всей своей доброте и благих намерениях, сделали бы из него то же самое, что вот мухи из этой картины. Да. Лаевский сел рядом с Самойленком и сказал с искренним увлечением: - Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. До сих пор я обманывал людей и себя, я страдал от этого, и страдания мои были дешевы и пошлы. Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. Лаевский опять в волнении прошелся из угла в угол и сказал: - Я рад, что ясно вижу свои недостатки и сознаю их. Это поможет мне воскреснуть и стать другим человеком. Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду! Не знаю, вино ли во мне заговорило, или оно так и есть на самом деле, но мне кажется, что я давно уже не переживал таких светлых, чистых минут, как сейчас у тебя. - Пора, братец, спать... - сказал Самойленко. - Да, да... Извини. Я сейчас. Лаевский засуетился около мебели и окон, ища своей фуражки. - Спасибо... - бормотал он, вздыхая. - Спасибо... Ласка и доброе слово выше милостыни. Ты оживил меня. Он нашел свою фуражку, остановился и виновато посмотрел на Самойленка. - Александр Давидыч! - сказал он умоляющим голосом. - Что? - Позволь, голубчик, остаться у тебя ночевать! - Сделай милость... отчего же? Лаевский лег спать на диване и еще долго разговаривал с доктором.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar