- 979 Просмотров
- Обсудить
XV Решив лгать не сразу, а по частям, Лаевский на другой день, во втором часу, пошел к Самойленку попросить денег, чтобы уехать непременно в субботу. После вчерашней истерики, которая к тяжелому состоянию его души прибавила еще острое чувство стыда, оставаться в городе было немыслимо. Если Самойленко будет настаивать на своих условиях, думал он, то можно будет согласиться на них и взять деньги, а завтра, в самый час отъезда, сказать, что Надежда Федоровна отказалась ехать; с вечера ее можно будет уговорить, что всё это делается для ее же пользы. Если же Самойленко, находящийся под очевидным влиянием фон Корена, совершенно откажет в деньгах или предложит какие-нибудь новые условия, то он, Лаевский, сегодня же уедет на грузовом пароходе, или даже на паруснике, в Новый Афон или Новороссийск, пошлет оттуда матери унизительную телеграмму и будет жить там до тех пор, пока мать не вышлет ему на дорогу. Придя к Самойленку, он застал в гостиной фон Корена. Зоолог только что пришел обедать и, по обыкновению, раскрыв альбом, рассматривал мужчин в цилиндрах и дам в чепцах. "Как некстати, - подумал Лаевский, увидев его. - Он может помешать". - Здравствуйте! - Здравствуйте, - ответил фон Корен, не глядя на него. - Александр Давидыч дома? - Да. В кухне. Лаевский пошел в кухню, но, увидев в дверь, что Самойленко занят салатом, вернулся в гостиную и сел. В присутствии зоолога он всегда чувствовал неловкость, а теперь боялся, что придется говорить об истерике. Прошло больше минуты в молчании. Фон Корен вдруг поднял глаза на Лаевского и спросил: - Как вы себя чувствуете после вчерашнего? - Превосходно, - ответил Лаевский, краснея. - В сущности, ведь ничего не было особенного... - До вчерашнего дня я полагал, что истерика бывает только у дам, и потому думал сначала, что у вас пляска святого Витта. Лаевский заискивающе улыбнулся и подумал: "Как это неделикатно с его стороны. Ведь он отлично знает, что мне тяжело..." - Да, смешная была история, - сказал он, продолжая улыбаться. - Я сегодня всё утро смеялся. Курьезно в истерическом припадке то, что знаешь, что он нелеп, и смеешься над ним в душе и в то же время рыдаешь. В наш нервный век мы рабы своих нервов; они наши хозяева и делают с нами что хотят. Цивилизация в этом отношении оказала нам медвежью услугу... Лаевский говорил, и ему было неприятно, что фон Корен серьезно и внимательно слушает его и глядит на него внимательно, не мигая, точно изучает; и досадно ему было на себя за то, что, несмотря на свою нелюбовь к фон Корену, он никак не мог согнать со своего лица заискивающей улыбки. - Хотя, надо сознаться, - продолжал он, - были ближайшие причины для припадка и довольно-таки основательные. В последнее время мое здоровье сильно пошатнулось. Прибавьте к этому скуку, постоянное безденежье... отсутствие людей и общих интересов... Положение хуже губернаторского. - Да, ваше положение безвыходно, - сказал фон Корен. Эти покойные, холодные слова, содержавшие в себе не то насмешку, не то непрошеное пророчество, оскорбили Лаевского. Он вспомнил вчерашний взгляд зоолога, полный насмешки и гадливости, помолчал немного и спросил, уже не улыбаясь: - А вам откуда известно мое положение? - Вы только что говорили о нем сами, да и ваши друзья принимают в вас такое горячее участие, что целый день только и слышишь, что о вас. - Какие друзья? Самойленко, что ли? - Да, и он. - Я попросил бы Александра Давидыча и вообще моих друзей поменьше обо мне заботиться. - Вот идет Самойленко, попросите его, чтобы он о вас поменьше заботился. - Я не понимаю вашего тона... - пробормотал Лаевский; его охватило такое чувство, как будто он сейчас только понял, что зоолог ненавидит его, презирает и издевается над ним и что зоолог самый злейший и непримиримый враг его. - Приберегите этот тон для кого-нибудь другого, - сказал он тихо, не имея сил говорить громко от ненависти, которая уже теснила ему грудь и шею, как вчера желание смеяться. Вошел Самойленко без сюртука, потный и багровый от кухонной духоты. - А, ты здесь? - сказал он. - Здравствуй, голубчик. Ты обедал? Не церемонься, говори: обедал? - Александр Давидыч, - сказал Лаевский, вставая, - если я обращался к тебе с какой-нибудь интимной просьбой, то это не значило, что я освобождал тебя от обязанности быть скромным и уважать чужие тайны. - Что такое? - удивился Самойленко. - Если у тебя нет денег, - продолжал Лаевский, возвышая голос и от волнения переминаясь с ноги на ногу, - то не давай, откажи, но зачем благовестить в каждом переулке о том, что мое положение безвыходно и прочее? Этих благодеяний и дружеских услуг, когда делают на копейку, а говорят на рубль, я терпеть не могу! Можешь хвастать своими благодеяниями, сколько тебе угодно, но никто не давал тебе права разоблачать мои тайны! - Какие тайны? - спросил Самойленко, недоумевая и начиная сердиться. - Если ты пришел ругаться, то уходи. После придешь! Он вспомнил правило, что когда гневаешься на ближнего, то начни мысленно считать до ста и успокоишься; и он начал быстро считать. - Прошу вас обо мне не заботиться! - продолжал Лаевский. - Не обращайте на меня внимания. И кому какое дело до меня и до того, как я живу? Да, я хочу уехать! Да, я делаю долги, пью, живу с чужой женой, у меня истерика, я пошл, не так глубокомыслен, как некоторые, но кому какое дело до этого? Уважайте личность! - Ты, братец, извини, - сказал Самойленко, сосчитав до тридцати пяти, - но... - Уважайте личность! - перебил его Лаевский. - Эти постоянные разговоры на чужой счет, охи да ахи, постоянные выслеживания, подслушивания, эти сочувствия дружеские... к чёрту! Мне дают деньги взаймы и предлагают условия, как мальчишке! Меня третируют, как чёрт знает что! Ничего я не желаю! - крикнул Лаевский, шатаясь от волнения и боясь, как бы с ним опять не приключилась истерика. - "Значит, в субботу я не уеду", - мелькнуло у него в мыслях. - Ничего я не желаю! Только прошу, пожалуйста, избавить меня от опеки. Я не мальчишка и не сумасшедший и прошу снять с меня этот надзор! Вошел дьякон и, увидев Лаевского, бледного, размахивающего руками и обращающегося со своею странною речью к портрету князя Воронцова, остановился около двери как вкопанный. - Постоянные заглядывания в мою душу, - продолжал Лаевский, - оскорбляют во мне человеческое достоинство, и я прошу добровольных сыщиков прекратить свое шпионство! Довольно! - Что ты... что вы сказали? - спросил Самойленко, сосчитав до ста, багровея и подходя к Лаевскому. - Довольно! - повторил Лаевский, задыхаясь и беря фуражку. - Я русский врач, дворянин и статский советник! - сказал с расстановкой Самойленко. - Шпионом я никогда не был и никому не позволю себя оскорблять! - крикнул он дребезжащим голосом, делая ударение на последнем слове. - Замолчать! Дьякон, никогда не видавший доктора таким величественным, надутым, багровым и страшным, зажал рот, выбежал в переднюю и покатился там со смеху. Словно в тумане, Лаевский видел, как фон Корен встал и, заложив руки в карманы панталон, остановился в такой позе, как будто ждал, что будет дальше; эта покойная поза показалась Лаевскому в высшей степени дерзкой и оскорбительной. - Извольте взять ваши слова назад! - крикнул Самойленко. Лаевский, уже не помнивший, какие он слова говорил, отвечал: - Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу! Я хочу только, чтобы вы и немецкие выходцы из жидов оставили меня в покое! Иначе я приму меры! Я драться буду! - Теперь понятно, - сказал фон Корен, выходя из-за стола. - Г. Лаевскому хочется перед отъездом поразвлечься дуэлью. Я могу доставить ему это удовольствие. Г. Лаевский, я принимаю ваш вызов. - Вызов? - проговорил тихо Лаевский, подходя к зоологу и глядя с ненавистью на его смуглый лоб и курчавые волосы. - Вызов? Извольте! Я ненавижу вас! Ненавижу! - Очень рад. Завтра утром пораньше около Кербалая, со всеми подробностями в вашем вкусе. А теперь убирайтесь. - Ненавижу! - говорил Лаевский тихо, тяжело дыша. - Давно ненавижу! Дуэль! Да! - Убери его, Александр Давидыч, а то я уйду, - сказал фон Корен. - Он меня укусит. Покойный тон фон Корена охладил доктора; он как-то вдруг пришел в себя, образумился, взял обеими руками Лаевского за талию и, отводя его от зоолога, забормотал ласковым, дрожащим от волнения голосом: - Друзья мои... хорошие, добрые... Погорячились и будет... и будет... Друзья мои... Услышав мягкий, дружеский голос, Лаевский почувствовал, что в его жизни только что произошло что-то небывалое, чудовищное, как будто его чуть было не раздавил поезд; он едва не заплакал, махнул рукой и выбежал из комнаты. "Испытать на себе чужую ненависть, выказать себя перед ненавидящим человеком в самом жалком, презренном, беспомощном виде, - боже мой, как это тяжело! - думал он, немного погодя сидя в павильоне и чувствуя точно ржавчину на теле от только что испытанной чужой ненависти. - Как это грубо, боже мой!" Холодная вода с коньяком подбодрила его. Он с ясностью представил себе покойное, надменное лицо фон Корена, его вчерашний взгляд, рубаху, похожую на ковер, голос, белые руки, и тяжелая ненависть, страстная, голодная заворочалась в его груди и потребовала удовлетворения. В мыслях он повалил фон Корена на землю и стал топтать его ногами. Он вспоминал в мельчайших подробностях всё происшедшее и удивлялся, как это он мог заискивающе улыбаться ничтожному человеку и вообще дорожить мнением мелких, никому не известных людишек, живущих в ничтожнейшем городе, которого, кажется, нет даже на карте и о котором в Петербурге не знает ни один порядочный человек. Если бы этот городишко вдруг провалился или сгорел, то телеграмму об этом прочли бы в России с такою же скукой, как объявление о продаже подержанной мебели. Убить завтра фон Корена или оставить его в живых - это всё равно, одинаково бесполезно и неинтересно. Выстрелить в ногу или в руку, ранить, потом посмеяться над ним, и как насекомое с оторванной ножкой теряется в траве, так пусть он со своим глухим страданием затеряется после в толпе таких же ничтожных людей, как он сам. Лаевский пошел к Шешковскому, рассказал ему обо всем и пригласил его в секунданты; потом оба они отправились к начальнику почтово-телеграфной конторы, пригласили и его в секунданты и остались у него обедать. За обедом много шутили и смеялись; Лаевский подтрунивал над тем, что он почти совсем не умеет стрелять, и называл себя королевским стрелком и Вильгельмом Теллем. - Надо этого господина проучить... - говорил он. После обеда сели играть в карты. Лаевский играл, пил вино и думал, что дуэль вообще глупа и бестолкова, так как она не решает вопроса, а только осложняет его, но что без нее иногда нельзя обойтись. Например, в данном случае: ведь не подашь же на фон Корена мировому! И предстоящая дуэль еще тем хороша, что после нее ему уж нельзя будет оставаться в городе. Он слегка опьянел, развлекся картами и чувствовал себя хорошо. Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх перед наступающею ночью... Он знал, что ночь будет длинная, бессонная и что придется думать не об одном только фон Корене и его ненависти, но и о той горе лжи, которую ему предстояло пройти и обойти которую у него не было сил и уменья. Похоже было на то, как будто он заболел внезапно; он потерял вдруг всякий интерес к картам и людям, засуетился и стал просить, чтобы его отпустили домой. Ему хотелось поскорее лечь в постель, не двигаться и приготовить свои мысли к ночи. Шешковский и почтовый чиновник проводили его и отправились к фон Корену, чтобы поговорить насчет дуэли. Около своей квартиры Лаевский встретил Ачмианова. Молодой человек запыхался и был возбужден. - А я вас ищу, Иван Андреич! - сказал он. - Прошу вас, пойдемте скорее... - Куда? - Вас желает видеть один не знакомый вам господин, который имеет до вас очень важное дело. Он убедительно просит вас прийти на минутку. Ему нужно о чем-то поговорить с вами... Для него это все равно, как жизнь и смерть... Волнуясь, Ачмианов проговорил это с сильным армянским акцентом, так что у него вышло не "жизнь", а "жизень". - Кто он такой? - спросил Лаевский. - Он просил не говорить его имени. - Скажите ему, что я занят. Завтра если угодно... - Как можно! - испугался Ачмианов. - Он хочет сказать вам такое очень важное для вас... очень важное! Если не пойдете, то случится несчастье. - Странно... - пробормотал Лаевский, не понимая, почему Ачмианов так возбужден и какие это тайны могут быть в скучном, никому не нужном городишке. - Странно, - повторил он в раздумье. - Впрочем, пойдемте. Всё равно. Ачмианов быстро пошел вперед, а он за ним. Прошли по улице, потом переулком. - Как это скучно, - сказал Лаевский. - Сейчас, сейчас... Близко. Около старого вала они прошли узким переулком между двумя огороженными пустырями, затем вошли в какой-то большой двор и направились к небольшому домику... - Это дом Мюридова, что ли? - спросил Лаевский. - Да. - Но зачем мы идем задворками, не понимаю? Могли бы и улицей. Там ближе... - Ничего, ничего... Лаевскому показалось также странным, что Ачмианов повел его к черному ходу и замахал ему рукой, как бы приглашая его идти потише и молчать. - Сюда, сюда... - сказал Ачмианов, осторожно отворяя дверь и входя в сени на цыпочках. - Тише, тише, прошу вас... Могут услышать. Он прислушался, тяжело перевел дух и сказал шёпотом: - Отворите вот эту дверь и войдите... Не бойтесь. Лаевский, недоумевая, отворил дверь и вошел в комнату с низким потолком и занавешенными окнами. На столе стояла свеча. - Кого нужно? - спросил кто-то в соседней комнате. - Ты, Мюридка? Лаевский повернул в эту комнату и увидел Кирилина, а рядом с ним Надежду Федоровну. Он не слышал, что ему сказали, попятился назад и не заметил, как очутился на улице. Ненависть к фон Корену и беспокойство - всё исчезло из души. Идя домой, он неловко размахивал правой рукой и внимательно смотрел себе под ноги, стараясь идти по гладкому. Дома, в кабинете, он, потирая руки и угловато поводя плечами и шеей, как будто ему было тесно в пиджаке и сорочке, прошелся из угла в угол, потом зажег свечу и сел за стол... XVI - Гуманитарные науки, о которых вы говорите, тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они под микроскопом, или в монологах нового Гамлета, или в новой религии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится. Самое стойкое и живучее из всех гуманитарных знаний - это, конечно, учение Христа, но посмотрите, как даже оно различно понимается! Одни учат, чтобы мы любили всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных: первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближних без исключения, не различая плюсов и минусов. По их учению, если к вам приходит бугорчатый, или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь - отдавайте; если кретины идут войной на физически и умственно здоровых - подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства для искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле. Толкований очень много, а если их много, то серьезная мысль не удовлетворяется ни одним из них и к массе всех толкований спешит прибавить свое собственное. Поэтому никогда не ставьте вопроса, как вы говорите, на философскую, или так называемую христианскую почву; этим вы только отдаляетесь от решения вопроса. Дьякон внимательно выслушал зоолога, подумал и спросил: - Нравственный закон, который свойственен каждому из людей, философы выдумали или же его бог создал вместе с телом? - Не знаю. Но этот закон до такой степени общ для всех народов и эпох, что, мне кажется, его следует признать органически связанным с человеком. Он не выдуман, а есть и будет. Я не скажу вам, что его увидят когда-нибудь под микроскопом, но органическая связь его уже доказывается очевидностью: серьезное страдание мозга и все так называемые душевные болезни выражаются прежде всего в извращении нравственного закона, насколько мне известно. - Хорошо-с. Значит, как желудок хочет есть, так нравственное чувство хочет, чтобы мы любили своих ближних. Так? Но естественная природа наша по себялюбию противится голосу совести и разума, и потому возникает много головоломных вопросов. К кому же мы должны обращаться за разрешением этих вопросов, если вы не велите ставить их на философскую почву? - Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие у нас есть. Доверьтесь очевидности и логике фактов. Правда, это скудно, но зато не так зыбко и расплывчато, как философия. Нравственный закон, положим, требует, чтобы вы любили людей. Что ж? Любовь должна заключаться в устранении всего того, что так или иначе вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и будущем. Наши знания и очевидность говорят вам, что человечеству грозит опасность со стороны нравственно и физически ненормальных. Если так, то боритесь с ненормальными. Если вы не в силах возвысить их до нормы, то у вас хватит силы и уменья обезвредить их, то есть уничтожить. - Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого? - Несомненно. - Но ведь сильные распяли господа нашего Иисуса Христа! - сказал горячо дьякон. - В том-то и дело, что распяли его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор; отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. Вообразите, что вам удалось внушить пчелам гуманные идеи в их неразработанной, рудиментарной форме. Что произойдет от этого? Трутни, которых нужно убивать, останутся в живых, будут съедать мёд, развращать и душить пчел - в результате преобладание слабых над сильными и вырождение последних. То же самое происходит теперь и с человечеством: слабые гнетут сильных. У дикарей, которых еще не коснулась культура, самый сильный, мудрый и самый нравственный идет впереди; он вождь и владыка. А мы, культурные, распяли Христа и продолжаем его распинать. Значит, у нас чего-то недостает... И это "что-то" мы должны восстановить у себя, иначе конца не будет этим недоразумениям. - Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых? - Знание и очевидность. Бугорчатых и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших по поступкам. - Но ведь возможны ошибки! - Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп. - Это философия, - засмеялся дьякон. - Нисколько. Вы до такой степени испорчены вашей семинарской философией, что во всем хотите видеть один только туман. Отвлеченные науки, которыми набита ваша молодая голова, потому и называются отвлеченными, что они отвлекают ваш ум от очевидности. Смотрите в глаза чёрту прямо, и если он чёрт, то и говорите, что это чёрт, а не лезьте к Канту или к Гегелю за объяснениями. Зоолог помолчал и продолжал: - Дважды два есть четыре, а камень есть камень. Завтра вот у нас дуэль. Мы с вами будем говорить, что это глупо и нелепо, что дуэль уже отжила свой век, что аристократическая дуэль ничем по существу не отличается от пьяной драки в кабаке, а всё-таки мы не остановимся, поедем и будем драться. Есть, значит, сила, которая сильнее наших рассуждений. Мы кричим, что война - это разбой, варварство, ужас, братоубийство, мы без обморока не можем видеть крови; но стоит только французам или немцам оскорбить нас, как мы тотчас же почувствуем подъем духа, самым искренним образом закричим ура и бросимся на врага, вы будете призывать на наше оружие благословение божие и наша доблесть будет вызывать всеобщий и притом искренний восторг. Опять-таки, значит, есть сила, которая если не выше, то сильнее нас и нашей философии. Мы не можем остановить ее так же, как вот этой тучи, которая подвигается из-за моря. Не лицемерьте же, не показывайте ей кукиша в кармане и не говорите: "ах, глупо! ах, устарело! ах, несогласно с писанием!", а глядите ей прямо в глаза, признавайте ее разумную законность, и когда она, например, хочет уничтожить хилое, золотушное, развращенное племя, то не мешайте ей вашими пилюлями и цитатами из дурно понятого Евангелия. У Лескова есть совестливый Данила, который нашел за городом прокаженного и кормит, и греет его во имя любви и Христа. Если бы этот Данила в самом деле любил людей, то он оттащил бы прокаженного подальше от города и бросил его в ров, а сам пошел бы служить здоровым. Христос, надеюсь, заповедал нам любовь разумную, осмысленную и полезную. - Экой вы какой! - засмеялся дьякон. - В Христа же вы не веруете, зачем же вы его так часто упоминаете? - Нет, верую. Но только, конечно, по-своему, а не по-вашему. Ах, дьякон, дьякон! - засмеялся зоолог; он взял дьякона за талию и сказал весело: - Ну, что ж? Поедем завтра на дуэль? - Сан не позволяет, а то бы поехал. - А что значит - сан? - Я посвященный. На мне благодать. - Ах, дьякон, дьякон, - повторил фон Корен, смеясь. - Люблю я с вами разговаривать. - Вы говорите - у вас вера, - сказал дьякон. - Какая это вера? А вот у меня есть дядька-поп, так тот так верит, что когда в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собой дождевой зонтик и кожаное пальто, чтобы его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет и все бабы и мужики навзрыд плачут. Он бы и тучу эту остановил и всякую бы вашу силу обратил в бегство. Да... Вера горами двигает. Дьякон засмеялся и похлопал зоолога по плечу. - Так-то... - продолжал он. - Вот вы всё учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишете и на дуэли вызываете - и всё остается на своем месте, а глядите, какой-нибудь слабенький старец святым духом пролепечет одно только слово или из Аравии прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас всё вверх тарамашкой, и в Европе камня на камне не останется. - Ну, это, дьякон, на небе вилами писано! - Вера без дел мертва есть, а дела без веры - еще хуже, одна только трата времени и больше ничего. На набережной показался доктор. Он увидел дьякона и зоолога и подошел к ним. - Кажется, всё готово, - сказал он, запыхавшись. - Секундантами будут Говоровский и Бойко. Заедут утром в пять часов. Наворотило-то как! - сказал он, посмотрев на небо. - Ничего не видать. Сейчас дождик будет. - Ты, надеюсь, поедешь с нами? - спросил фон Корен. - Нет, боже меня сохрани, я и так замучился. Вместо меня Устимович поедет. Я уже говорил с ним. Далеко над морем блеснула молния, и послышались глухие раскаты грома. - Как душно перед грозой! - сказал фон Корен. - Бьюсь об заклад, что ты уже был у Лаевского и плакал у него на груди. - Зачем я к нему пойду? - ответил доктор, смутившись. - Вот еще! До захода солнца он несколько раз прошелся по бульвару и по улице, в надежде встретиться с Лаевским. Ему было стыдно за свою вспышку и за внезапный порыв доброты, который последовал за этой вспышкой. Он хотел извиниться перед Лаевским в шуточном тоне, пожурить его, успокоить и сказать ему, что дуэль - остатки средневекового варварства, но что само провидение указало им на дуэль как на средство примирения: завтра оба они, прекраснейшие, величайшего ума люди, обменявшись выстрелами, оценят благородство друг друга и сделаются друзьями. Но Лаевский ни разу не встретился. - Зачем я к нему пойду? - повторил Самойленко. - Не я его оскорбил, а он меня. Скажи на милость, за что он на меня набросился? Что я ему дурного сделал? Вхожу в гостиную и вдруг, здорово живешь: шпион! Вот те на! Ты скажи: с чего у вас началось? Что ты ему сказал? - Я ему сказал, что его положение безвыходно. И я был прав. Только честные и мошенники могут найти выход из всякого положения, а тот, кто хочет в одно и то же время быть честным и мошенником, не имеет выхода. Однако, господа, уж 11 часов, а завтра нам рано вставать. Внезапно налетел ветер; он поднял на набережной пыль, закружил ее вихрем, заревел и заглушил шум моря. - Шквал! - сказал дьякон. - Надо идти, а то глаза запорошило. Когда пошли, Самойленко вздохнул и сказал, придерживая фуражку: - Должно быть, я не буду нынче спать. - А ты не волнуйся, - засмеялся зоолог. - Можешь быть покоен, дуэль ничем не кончится. Лаевский великодушно в воздух выстрелит, он иначе не может, а я, должно быть, и совсем стрелять не буду. Попадать под суд из-за Лаевского, терять время - не стоит игра свеч. Кстати, какая ответственность полагается за дуэль? - Арест, а в случае смерти противника заключение в крепости до трех лет. - В Петропавловской? - Нет, в военной, кажется. - Хотя следовало бы проучить этого молодца! Позади на море сверкнула молния и на мгновение осветила крыши домов и горы. Около бульвара приятели разошлись. Когда доктор исчез в потемках и уже стихали его шаги, фон Корен крикнул ему: - Как бы погода не помешала нам завтра! - Чего доброго! А дал бы бог! - Спокойной ночи! - Что - ночь? Что ты говоришь? За шумом ветра и моря и за раскатами грома трудно было расслышать. - Ничего! - крикнул зоолог и поспешил домой.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.