- 621 Просмотр
- Обсудить
IV Прошло пять дней. Анисим, собравшийся уезжать, пришел наверх к Варваре, чтобы проститься. У нее горели все лампадки, пахло ладаном, а сама она сидела у окна и вязала чулок из красной шерсти. -- Мало с нами пожил, -- сказала она. -- Заскучал небось? Ох-тех-те... Живем мы хорошо, всего у нас много, и свадьбу твою сыграли порядком, правильно; старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как -- и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем -- на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать? -- Кто к чему приставлен, мамаша. -- Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!.. -- А вы бы сами поговорили. -- Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У бога суд праведный. -- Конечно, никто не станет разбирать, -- сказал Анисим и вздохнул. -- Бога-то ведь, всё равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать! Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него как на чудака, он смутился. -- Бог, может, и есть, а только веры нет, -- сказал он. -- Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть бог! А как вышел из церкви -- и ничего. Да и откуда мне знать, есть бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунторева баранов угнали... Я нашел: это шикаловскпй мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера! Анисим подмигнул глазом и покачал головой. -- И старшина тоже не верит в бога, -- продолжил он, -- и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришел оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьет и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу еще, что в нем совести нет. Так целый день ходишь -- и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть бог или нет... Ну-с, мамаша, прощайте. Оставайтесь живы и здоровы, не поминайте лихом. Анисим поклонился Варваре в ноги. -- Благодарим вас за всё, мамаша, -- сказал он. -- Нашему семейству от вас большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много доволен. Растроганный Анисим вышел, но опять вернулся и сказал: -- Меня Самородов впутал в одно дело: богат буду или пропаду. Ежели что случится, уж вы тогда, мамаша, утешьте моего родителя. -- Ну вот, что там! Ох-тех-те... Бог милостив. А ты бы, Анисим, этих-тех, жену бы свою приласкал, а то глядите друг на дружку надутые оба; хоть бы усмехнулись, право. -- Да какая-то она чудная... -- сказал Анисим и вздохнул. -- Не понимает ничего, молчит всё. Молода очень, пускай подрастет... У крыльца уже стоял высокий, сытый, белый жеребец, запряженный в шарабан. Старик Цыбукин разбежался, и сел молодцевато, и взял вожжи. Анисим поцеловался с Варварой, с Аксиньей и с братом. На крыльце стояла также Липа, стояла неподвижно и смотрела в сторону, как будто вышла не провожать, а так, неизвестно зачем. Анисим подошел к ней и прикоснулся губами к ее щеке слегка, чуть-чуть. -- Прощай, -- сказал он. И она, не поглядев на него, улыбнулась как-то странно; лицо у нее задрожало, и всем почему-то стало жаль ее. Анисим тоже сел с подскоком и подбоченился, так как считал себя красивым. Когда выезжали из оврага наверх, то Анисим всё оглядывался назад, на село. Был теплый, ясный день. В первый раз выгнали скотину, и около стада ходили девушки и бабы, одетые по-праздничному. Бурый бык ревел, радуясь свободе, и рыл передними ногами землю. Всюду, и вверху, и внизу, пели жаворонки. Анисим оглядывался на церковь, стройную, беленькую -- ее недавно побелили, -- и вспомнил, как пять дней назад молился в ней; оглянулся на школу с зеленой крышей, на речку, в которой когда-то купался и удил рыбу, и радость колыхнулась в груди, и захотелось, чтобы вдруг из земли выросла стена и не пустила бы его дальше и он остался бы только с одним прошлым. На станции подошли к буфету и выпили по рюмке хересу. Старик полез в карман за кошельком, чтобы заплатить. -- Я угощаю! -- сказал Анисим. Старик в умилении похлопал его по плечу и подмигнул буфетчику: вот-де какой у меня сын. -- Остался бы ты, Анисим, дома, при деле, -- сказал он, -- цены бы тебе не было! Я бы тебя, сынок, озолотил с головы до ног. -- Никак нельзя, папаша. Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке. Когда старик вернулся со станции, то в первую минуту не узнал своей младшей невестки. Как только муж выехал со двора, Липа изменилась, вдруг повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже, что это тоже жаворонок. Старый работник, который проходил мимо крыльца, покачал головой и крякнул. -- Да и невестки же у тебя, Григорий Петров, бог тебе послал! -- сказал он. -- Не бабы, а чистый клад! V 8 июля, в пятницу, Елизаров, по прозванию Костыль, и Липа возвращались из села Казанского, куда они ходили на богомолье, по случаю храмового праздника -- Казанской божией матери. Далеко позади шла мать Липы Прасковья, которая всё отставала, так как была больна и задыхалась. Время было близко к вечеру. -- А-аа!.. -- удивлялся Костыль, слушая Липу. -- А-а!.. Ну-у? -- Я, Илья Макарыч, до варенья очень охотница, -- говорила Липа. -- Сяду себе в уголочке и всё чай пью с вареньем. Или с Варварой Николавной вместе пьем, а оне что-нибудь рассказывают чувствительное. У них варенья много -- четыре банки. "Кушай, говорят, Липа, не сомневайся". -- А-аа!... Четыре банки! -- Богато живут. Чай с белой булкой; и говядины тоже сколько хочешь. Богато живут, только страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как страшно! -- Чего ж тебе страшно, деточка? -- спросил Костыль и оглянулся, чтобы посмотреть, далеко ли отстала Прасковья. -- Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они ничего, не обижали, а только, как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, всё тряслась и бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч. Она ничего, всё усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: "У вашего старика, говорят, есть землица Бутёкино, десятин сорок, землица, говорят, с песочком и вода есть, так ты, говорят, Аксюша, построй от себе кирпичный завод, и мы в долю войдем". Кирпич теперь двадцать рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась за обедом Аксинья и говорит старику: "Я, говорит, хочу в Бутёкине кирпичный завод ставить, буду сама себе купчиха". Говорит и усмехается. А Григорий Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. "Пока, говорят, я жив, нельзя врозь, надо всем вместе". А она глазами метнула, зубами заскриготела... Подали оладьи -- не ест! -- А-аа!.. -- удивился Костыль. -- Не ест! -- И скажи, сделай милость, когда она спит! -- продолжала Липа. -- С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, всё ходит, заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего... Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины Младшие после свадьбы и спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ болтает, будто через Аксинью всё. Два брата пообещались ей завод построить, а третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой дяденька Прохор без работы по дворам корочки сбирал. Ты бы, говорю, дяденька, пока что, пахать пошел или дрова пилить, что срамиться! "Отбился, говорит, я от хрестианской работы, ничего, говорит, не умею, Липынька!.." Около молодой осиновой рощицы остановились, чтобы отдохнуть, подождать Прасковью. Елизаров давно уже был подрядчиком, но не держал лошади, а ходил по всему уезду пешком, с одним мешочком, в котором были хлеб и лук, и шагал широко, размахивая руками. И идти с ним рядом было трудно. У входа в рощу стоял межевой столб. Елизаров потрогал его: прочен ли. Подошла Прасковья, задыхаясь. Ее сморщенное, всегда испуганное лицо сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто она жила в свое удовольствие сегодня первый раз в жизни. Отдохнувши, все трое пошли рядом. Солнце уже заходило, и его лучи проникали сквозь рощу, светились на стволах. Впереди гулко раздавались голоса. Уклеевские девушки давно ушли вперед, но задержались тут в роще: вероятно, подбирали грибы. -- Эй, девки-и! -- кричал Елизаров. -- Эй, красотки! В ответ слышался смех. -- Костыль идет! Костыль! Старый хрен! И эхо тоже смеялось. Вот и роща осталась позади. Видны уже были верхушки фабричных труб, сверкнул крест на колокольне: это было село, "то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел". Вот почти уже и дома; оставалось только спуститься в этот большой овраг. Липа и Прасковья, которые шли босиком, сели на траву, чтобы обуться; с ними сел и подрядчик. Если взглянуть сверху, то Уклеево со своими вербами, белой церковью и речкой казалось красивым, тихим, и мешали только крыши фабричные, выкрашенные из экономии в мрачный, дикий цвет. Видна была на той стороне по скату рожь -- и копны, и снопы там, сям, точно раскиданные бурей, и только что скошенная, в рядах; и овес уже поспел и теперь на солнце отсвечивал, как перламутр. Была страда. Сегодня праздник, завтра, в субботу, убирать рожь, возить сено, а потом воскресенье, опять праздник; каждый день погромыхивал дальний гром; парило, похоже было на дождь, и, глядя теперь на поле, каждый думал о том, дал бы бог вовремя убраться с хлебом, и было весело и радостно, и непокойно на душе. -- Косари нынче дороги, -- сказала Прасковья. -- Рубль сорок в день! А с ярмарки из Казанского народ всё шел и шел; бабы, фабричные в новых картузах, нищие, ребята... То проезжала телега, поднимая пыль, и позади бежала непроданная лошадь, и точно была рада, что ее не продали, то вели за рога корову, которая упрямилась, то опять телега, а в ней пьяные мужики, свесив ноги. Одна старуха вела мальчика в большой шапке и в больших сапогах; мальчик изнемог от жары и тяжелых сапог, которые не давали его ногам сгибаться в коленях, но всё же изо всей силы, не переставая, дул в игрушечную трубу; уже спустились вниз и повернули в улицу, а трубу всё еще было слышно. -- А наши фабриканты что-то не в себе... -- сказал Елизаров. -- Беда! Костюков осерчал на меня. "Много, говорит, тесу пошло на карнизы". Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч, столько, говорю, и пошло. Я его не с кашей ем, тес-то. "Как, говорит, ты можешь мне такие слова? Болван, такой-сякой! Не забывайся! Я, кричит, тебя подрядчиком сделал!" Эка, говорю, невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, всё равно каждый день чай пил. "Все, говорит, вы жулики..." Я смолчал. Мы на этом свете жулики, думаю, а вы на том свете будете жулики. Хо-хо-хо! На другой день отмяк. "Ты, говорит, на меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, -- ты смолчать должен". Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки! Костыль подумал и добавил: -- Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше. Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде я на полянах около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь, когда быстро наступала темнота, мелькали внизу огни и когда казалось, что туман скрывает под собой бездонную пропасть, Липе и ее матери, которые родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим всё, кроме своих испуганных, кротких душ, -- быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и они сила, и они старше кого-то; им было хорошо сидеть здесь наверху, они счастливо улыбались и забыли о том, что возвращаться вниз все-таки надо. Наконец вернулись домой. У ворот и около лавки сидели на земле косари. Обыкновенно свои уклеевские не шли к Цыбукину работать, и приходилось нанимать чужих, и теперь казалось в потемках, что сидят люди с длинными черными бородами. Лавка была отперта, и видно было в дверь, как глухой играл с мальчиком в шашки. Косари пели тихо, чуть слышно, или громко просили отдать им за вчерашний день, но им не платили, чтобы они не ушли до завтра. Старик Цыбукин, без сюртука, в жилетке, и Аксинья у крыльца под березой пили чай; и горела на столе лампа. -- Дедушка-а! -- говорил за воротами косарь, как бы дразня. -- Заплати хоть половину! Дедушка-а! И тотчас же слышался смех, а потом опять пели чуть слышно... Костыль сел тоже чай пить. -- Были мы, значит, на ярмарке, -- начал он рассказывать. -- Гуляли, деточки, очень хорошо гуляли, слава тебе господи. И случай такой вышел, нехороший: кузнец Сашка купил табаку и дает полтинник, значит, купцу. А полтинник фальшивый, -- продолжал Костыль и оглянулся; ему хотелось говорить шёпотом, но говорил он придушенным, сиплым голосом, и всем было слышно. -- А полтинник, выходит, фальшивый. Спрашивают: где взял? А это, говорит, мне Анисим Цыбукин дал. Когда, говорит, я у него на свадьбе гулял... Кликнули урядника, повели... Гляди, Петрович, как бы чего не вышло, какого разговору... -- Дедушка-а! -- дразнил всё тот же голос за воротами. -- Дедушка-а! Наступило молчание. -- Ах, деточки, деточки, деточки... -- быстро забормотал Костыль и встал; его одолевала дремота. -- Ну, спасибо за чай, за сахар, деточки. Пора и спать. Стал уж я трухлявый, балки во мне все подгнили. Хо-хо-хо! И, уходя, он сказал: -- Умирать, должно, пора! И всхлипнул. Старик Цыбукин не допил своего чаю, но еще посидел, подумал; и выражение у него было такое, будто он прислушивался к шагам Костыля, бывшего уже далеко на улице. -- А Сашка-кузнец, чай, наврал, -- сказала Аксинья, угадав его мысли. Он пошел в дом и немного погодя вернулся со свертком; развернул -- и блеснули рубли, совершенно новые. Он взял один, попробовал на зуб, бросил на поднос; потом бросил другой... -- Рубли-то взаправду фальшивые... -- проговорил он, глядя на Аксинью и точно недоумевая. -- Это те... Анисим тогда привез, его подарок, Ты, дочка, возьми, -- зашептал он и сунул ей в руки сверток, -- возьми, брось в колодец... Ну их! И гляди, чтоб разговору не было. Чего бы не вышло... Убирай самовар, туши огонь... Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные лампадки, и оттуда веяло покоем, довольством и неведением. Прасковья никак не могла привыкнуть к тому, что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже не могла привыкнуть, и после того, как уехал муж, спала не на своей кровати, а где придется -- в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке. И теперь, вернувшись с богомолья, они пили чай в кухне с кухаркой, потом пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой. Было тут темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно было, как глухой запирал лавку, как косари располагались на дворе спать. Далеко, у Хрыминых Младших, играли на дорогой гармонике... Прасковья и Липа стали засыпать. И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель. -- Тут, пожалуй, прохладней... -- проговорила она, потом вошла и легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю. Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с себя почти всё -- и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое гордое животное! Прошло немного времени, и послышались опять шаги: в дверях показался старик, весь белый. -- Аксинья! -- позвал он. -- Ты здесь, что ли? -- Ну! -- отозвалась она сердито. -- Я тебе давеча сказал, чтоб бросила деньги в колодец. Ты бросила? -- Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала... -- Ах, боже мой! -- проговорил старик в изумлении и в испуге. -- Озорная ты баба... Ах, боже мой! Он всплеснул руками и ушел и, пока шел, всё что-то приговаривал. А немного погодя Аксинья села и вздохнула тяжело, с досадой, потом встала и, забрав в охапку свою постель, вышла. -- И зачем ты отдала меня сюда, маменька! -- проговорила Липа. -- Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено. И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью. И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.