- 1317 Просмотров
- Обсудить
ДЕБЕЛЯК Алеш
Две статьи о Данило КишеПеревод с английского Бориса Дубина
ДАНИЛО КИШ
Предисловие к сборнику эссе и интервью Данило Киша «Homo Poeticus»
(New York, 1995)
15 октября 1989 года cмерть пятидесятичетырехлетнего Данило Киша мучительно и сразу оборвала один из важнейших путей, которые были проложены в литературе за вторую половину двадцатого столетия. Писателю, рожденному всего за несколько лет до начала Второй мировой войны на самом ободке югославского котла — в Суботице, у границы с Венгрией — от венгерского еврея (Киш — венгерская фамилия), погибшего потом в Освенциме, и от происходившей из Черногории православной сербки, прожившему почти все детство то в Венгрии, то в Черногории, выпускнику филфака в университете Белграда, где состоялся его писательский дебют, иногда на короткий срок выезжавшему преподавать во Францию, а потом насовсем переселившемуся в Париж, где он и провел десять лет, ставших для него последними, Кишу достался для жизни отрезок времени, на котором с начала до конца соревновалось наихудшее, что имел предложить его части Европы двадцатый век: нацистская оккупация, геноцид евреев, а затем советское нашествие.
Восемьдесят девятый год, когда Киш умер от рака, был, конечно, annus mirabilis: советское тоталитарное господство в Центральной Европе пришло к концу. В середине октября обвал того, что казалось несокрушимым, был уже на полном ходу; через три недели пала Берлинская стена. Успокоительно думать, что умирающий Киш получал только хорошие новости. К счастью — и это единственное, что может хоть как-то утешить в его безвременной смерти, — Киш уже не увидел крах многоконфессионального, многоэтничного государства, гражданином которого был («смешанное» происхождение делало Киша настоящим югославом), и возвращение на землю Европы, в его собственную страну, концентрационных лагерей и практики уничтожения целых народов. Убежденный противник любых националистических фанаберий, он, ни секунды не сомневаюсь, отнесся бы к сербскому этническому фашизму с еще большим отвращением, чем относился к неокоммунистической официальщине, на смену которой во Второй Югославии этот фашизм пришел. С трудом представляю, как бы Киш, останься он жив, перенес разрушение Боснии.
Количество истории, или ужаса, которое пришлось вынести пишущему, еще не делает его или ее книги большой литературой. Но география — это судьба. Киш не мог уклониться от высокой роли и чувства ответственности писателя, которые он, в данном случае буквально, получил вместе с территорией проживания. Он родился в маленькой стране, где писателей, хорошо это или плохо, ценят чрезвычайно высоко и где самые одаренные из них становятся моральными, а порой и политическими законодателями. Пожалуй, чаще это оборачивается плохо: в конце концов, именно крупнейшие белградские писатели подвели идеологический фундамент под сербский проект народоистребления, ставший известным как этнические чистки. Участие большей части не эмигрировавших сербских писателей и деятелей искусства в сегодняшнем триумфе великосербского империализма напоминает о том, что голоса противников национализма — а Киш был среди них одним из самых отважных и наиболее красноречивых — всегда оставались в меньшинстве. Хотя по складу характера и по изысканно космополитической литературной культуре Киш бы предпочел менее воинственный путь, на котором литература и политика держались бы порознь, он всегда подвергался нападкам и по необходимости нападал сам. Его первый бой был дан провинциализму. Имелся в виду не провинциализм малых литератур (бывшая Югославия подарила читающим по крайней мере двух прозаиков мирового класса — Иво Андрича и Мирослава Крлежу), а провинциализм словесности, вскормленной и обласканной государством. Абсолютно независимый писатель с такими художественными устремлениями, какие были у Киша, должен был попасть под обстрел практически с самого начала. Но по-настоящему тяжелые бои последовали потом.
Один из тех писателей, которые в первую голову читатели и предпочитают скитаться, пастись и блаженствовать в стенах Неисчерпаемой Библиотеки, а призванию сдаются только тогда, когда желание писать становится уже невыносимым, Киш не был, что называется, плодовитым автором. За жизнь он опубликовал девять книг, причем семь из них — в четырнадцатилетнем промежутке между 1962 годом, когда ему было двадцать семь, и 1976-м, когда ему исполнился сорок один. Первыми стали два сборника новелл «Чердак» и «Псалом сорок четвертый», вышедшие одним томом в 1962 году и пока что не переведенные на английский. Вторая книга «Сад, пепел» (1965) была романом. Третья, «Печали ранних лет» (1968), — снова сборник новелл, четвертая, «Клепсидра» (1972), — опять роман. Пятая и шестая — сборники эссе «По-этика I» (1972) и «По-этика II» (1974). Седьмая, «Могила для Бориса Давидовича» (1976) — это сборник тематически взаимосвязанных рассказов, который издатели предпочли назвать романом. Киш писал его, преподавая сербохорватский язык в университете Бордо, как «Сад, пепел» — преподавая в Страсбурге.
В это время Киш все чаще и дольше жил за границей, хотя не считал себя эмигрантом, как никогда не называл диссидентом: для него было абсолютно ясно, что литература, достойная своего имени, просто обречена быть неофициальной. Седьмая книга, сборник вымышленных рассказов о сталинском терроре, в конце концов привлекла давно заслуженный Кишем интерес мировой общественности. Вместе с тем, «Могила для Бориса Давидовича» вызвала семимесячную кампанию крайне негативных оценок у писателя дома, в Белграде. Кампания, отдававшая антисемитизмом, строилась на единственном обвинении, будто бы книга Киша — набор заимствований из целой библиотеки не упомянутых книг, обвинении, на которое автор не мог не ответить. Ответом стала его восьмая книга, «Урок анатомии» (1978). Защищая «Могилу для Бориса Давидовича» от оскорбительных нападок, Киш представил публике полное изложение своей литературной генеалогии (иначе говоря, литературных вкусов), а одновременно — дал свод пост- или протомодернистской поэтики романа и воочию показал, что такое честь писателя. На протяжении следующего десятилетия он выпустил еще только одну книгу, сборник не связанных между собой новелл «Энциклопедия мертвых» (1984).
Шумное признание «Могилы для Бориса Давидовича» в европейских странах, а потом и в Соединенных Штатах — как правило, замуровывавшее книгу в диссидентской литературе так называемой «другой Европы»1
— повлекло за собой переводы прежних книг Киша на многие языки, так что автора начали приглашать на престижные литературные конференции, удостоивать наград и даже рассматривать как возможного кандидата на Нобелевскую премию. Стать международно признанным писателем означает стать писателем беспрестанно интервьюируемым. Вынужденный высказываться на литературные темы и день за днем комментировать низости, совершавшиеся у него на родине, Киш делал это с настоящим, всегда сокрушительным боевым духом — он давал блистательные, глубокие интервью. Столь же часто газеты и журналы просили у него небольшие статьи, и он использовал эти ухаживания со стороны журналистов, не имевшие ни малейшего касательства к литературе, всего лишь как возможность еще раз высказаться. Вспоминая, что за последние десять лет жизни Киш опубликовал лишь одну книгу рассказов, нельзя не пожалеть об огромном количестве данных им интервью, написанных им статей и предисловий. Оставаясь в прозе поэтом, неподражаемый в гневе, Киш не лучшим образом использовал свои способности, берясь за подобные формы. Это можно сказать о любом крупном писателе. Но, в отличие от Итало Кальвино и Томаса Бернхарда, которых литература тоже потеряла в конце восьмидесятых годов, Киш, как я думаю, не сделал в прозе всего, что мог. И тем не менее его романы и рассказы вполне обеспечивают ему место рядом с двумя названными, несколько более старшими и гораздо более плодовитыми современниками. Иными словами, Данило Киш — один из горстки неоспоримо лучших писателей второй половины ХХ столетия.
Литературная генеалогия Киша сложна, и он, без сомнения, упрощал ее, объявляя себя, как не раз делал, отпрыском Борхеса и Бруно Шульца. Однако в соединении космополитичного аргентинца с замурованным в своем местечке польским евреем есть зерно истины. Главное, Киш ставил зарубежных родственников явно выше, чем связи с сербохорватской литературной семьей. В частности, сочетая уравновешенного, умозрительного эрудита Борхеса с самопоглощенным, не знавшим меры в описаниях Шульцем, писатель подчеркивал две основные линии, переплетавшиеся в его собственной прозе. Киш обожал диковинные смеси. Смешение литературных методов, полнее всего реализованное в историческом романе «Клепсидра» и выдуманной истории «Могила для Бориса Давидовича», давало ему настоящую свободу пользоваться как правдой, так и вымыслом. И последнее: в литературе каждый волен сам выбирать себе предков. Но никто не обязывает писателя оглашать его или ее родословную. Что бы там ни было, Киш свою обнародовал. Как всякий писатель, выросший из незаурядного читателя, он оставался закоренелым энтузиастом написанного другими. Дар восхищения делал его писателем на редкость коллегиальным, что полнее всего выразилось во множестве его переводов современной словесности с французского, венгерского, русского и английского языков на сербохорватский. Сделавшись изгнанником, он оставался на родине во всем, что думал и писал. И это несмотря на реальное отчуждение от литературной жизни у него в стране. Он никогда не забывал своих соотечественников, хотя они его предали.
Когда Киш в 1989 году умер в Париже, белградская печать погрузилась в национальную скорбь. Неверная звезда югославской литературы закатилась. Смерть сделала Киша безопасным, и теперь ему могла кадить литературная мелюзга, которая всегда завидовала писателю, организовала его изгнание и после распада Югославии заняла официальные посты при новом, посткоммунистическом, национал-шовинистском режиме. Разумеется, Кишем восхищался каждый, кто всерьез думает о литературе, будь то в Белграде, будь то во всем мире. Если же говорить о бывшей Югославии, то там им горячее всего восхищались и продолжают восхищаться в Сараево. Не могу сказать, что тамошние люди, имевшие отношение к литературе, забросали меня, когда я впервые посетила Сараево в апреле 1993 года, вопросами об американской словесности. Но факт, что я имела счастье дружить с Данило Кишем, произвел на них самое глубокое впечатление. В осажденном Сараево люди часто думают о Кише. Его страстная речь против национализма, вошедшая в книгу «Урок анатомии», — один из двух пророческих текстов, на которые сейчас чаще всего ссылаются (другой — это рассказ Иво Андрича «Письмо из 1920 года»). В дни, когда вековая многоэтничная Босния — самая югославская Югославия — рушится под бременем нового императива «одно государство — один народ», Киш востребован как никогда. Он по праву может быть назван героем Сараево — города, чья борьба за жизнь составляет честь Европы.
Как ни горько, честь Европы была в Сараево поругана. Киш и его единомышленники, выступавшие против национализма и разжигавшейся сверху межэтнической ненависти, не смогли уберечь честь Европы — лучшую из европейских идей. Но невозможно согласиться с Оденом, сказавшим однажды, будто большой писатель не в силах ничего изменить
В конце двадцатого столетия, вместе с которым кончилось много чего еще, литература тоже оказалась в осаде. Книги Данило Киша защищают честь литературы.
[1994]
МОЙ БАЛКАНСКИЙ УЧИТЕЛЬ
Балканы — не только гористый полуостров на юго-востоке Европы, не имеющий естественных границ с Европой Западной и носящий имя, которое ему подобрал немецкий географ Август Цойне, в свою очередь следовавший тут заметкам более раннего турецкого картографа. За последние два века войн и насильственного перекроя границ под давлением Габсбургской, Оттоманской и Югославской империй при широкой поддержке западных держав, Балканы стали еще и удобной метафорой. Метафорой особой forma mentis, неукротимого и первобытного духа, не поддающегося воздействию новейшего разума, — духа, метастазы которого могут поразить «здоровые» цивилизации в современном мире глобального капитализма.
«Балканизация» той или иной страны стала сегодня по преимуществу бранным словом. Им обозначают нарциссическое дробление больших сообществ на осколочные малые группы, которые самоутверждаются в кровопролитной и жестокой ненависти, в лукавом морализме собственной чистоты и ритуальном призывании древних пастырей. «Европейские» навыки жизни и мысли еще не доступны для людей «там», на Балканах. Но где находится это «там»? Берет ли оно начало за южным краем террасы загребского отеля «Эспланада», как остроумно заметил однажды крупнейший из современных хорватских писателей Мирослав Крлежа? Или его порог можно найти в сомнительных кабачках для гастарбайтеров вокруг Южного вокзала железной дороги в Вене? А может быть, Балканы начинаются на южном берегу разделяющей Словению и Хорватию реки Колпа, как привыкла заносчиво полагать преобладающая часть словенской публики?
Указатель, отделяющий устойчивое и упорядоченное общество от племенных страстей, — не более чем плод воображения. Такой указатель может перемещаться в зависимости от меняющейся потребности того или иного сообщества укрепить свою идентичность, которая подвергается размыванию, однако в любом случае последствия подобных перемен затрагивают людей по обе стороны межевого столба. Нынешний образ Балкан возник как результат именно таких многообразных перемен в коллективных представлениях. Рассказы западных колонизаторов о другом, отличающемся и непохожем на их мире переплелись тут с местными поисками собственной культуры балканского «варварского гения», этнически первородной и превосходящей враждебную культуру «Запада».
Между тем, здесь существует культурная традиция, обеспечивающая интенсивный обмен идеями, установками, символами поверх языковых и этнических границ, традиция космополитизма. В период между двумя мировыми войнами эта традиция могла истончиться, но так или иначе она включала исторический авангард с его собственным балканским узлом, так называемым «зенитизмом», элегии об утраченных устоях сербского писателя Милоша Црнянского, пророческий голос словенского поэта Сречко Косовела, изысканные медитации над бегом времени у хорватского поэта Тина Уевича, кипучую смесь фаталистического восприятия бед у Иво Андрича, права на творчество которого оспаривают сербы, хорваты и боснийцы. Но ни один из этих писателей не продолжает по сей день будоражить мое лихорадочное воображение так, как Данило Киш.
Писатель, плодовитый переводчик, гениальный бонвиван и антикоммунистический диссидент Данило Киш (1935—1989) был освободителем литературы от ярма удушающего реализма. Его культурную почву питали еврейские, сербские, венгерские традиции, поскольку он работал там, где наследие Австро-Венгрии смешивалось с балканским, и нес титул «последнего югослава», предполагавший постоянное противодействие любым видам национальной исключительности. Но не менее значимым, а для меня и ведущим был другой его принцип: писатель призван поддерживать потребность людей в таком существовании, которое отвергает наваждения «свободно плавающего» интернационализма, как бы они соблазнительно не выглядели. Писатель, чей дом — родная речь, осознает: язык — не только орудие коммуникации. Он — метафизический образ мира. Если «свободно плавающий» интернационализм предполагает, будто человек чувствует себя как дома в наднациональном единстве своего класса, требующем от него порвать непосредственные связи с этносом и культурой во имя верности коммунизму во всем мире, то я предпочитал думать, что можно оставаться верным первичным областям своей внутренней географии, истории, общности, сколь угодно дорожа при этом принадлежностью к процессам, разворачивающимся в мировой культуре. Отвергая и жесткий национализм, поглощенный созерцанием собственного пупа, и беззаботную несуразицу «мирового гражданства», я стремился представить самоопределение в виде концентрических кругов: их средоточием были фигуры людей, сросшихся с опытом своей малой общины, а от них волнами расходились образы местной, национальной, региональной принадлежности человека.
[…] Так или иначе писатель Данило Киш был для меня героем. Упорно стоявший на моральной позиции, для которой главный вопрос литературы двадцатого века — это вопрос концентрационных лагерей, Освенцима и ГУЛАГа; лирик по творческому складу, соединявшему воспоминания о перечне станций провинциальной железнодорожной ветки с дрожью неприкаянной души; утверждавший, что кич неистребим, как пластиковая посуда; с горечью, но без малейшего капитулянтства признававший, что ему, проведшему вторую половину жизни в вынужденном парижском изгнании, споры нынешних французских интеллектуалов близки и понятны, тогда как споры его родных краев по-прежнему чужды его сверстникам в Париже; непоколебимо убежденный, что литература создается всем существом человека, а не одной лингвистикой, и потому навсегда приросший к сербохорватскому языку вопреки обманчивому удобству французского — заимствованного наречия для повседневных нужд изгнанника; твердо сознававший свою принадлежность к еврейству, а потому неспособный забыть о гибельных последствиях шовинистского возведения «избранного народа» в ранг метафизической идеи, оправдывающей любые средства, если они укрепляют столь высокое покровительство; вместивший в свои романы и жизнь, и творчество автора, Данило Киш был для меня самой благородной фигурой, олицетворяющей балканское воображение.
Я открыл Киша в начале восьмидесятых, когда, учась у себя в Словении в Люблянском университете, разделял с Кишем наш большой общий дом — Югославию. Его рассказы стали для меня в своем роде откровением, он ведь еще не был тогда канонизирован. Больше того, вслед за публикацией его романа в новеллах «Могила для Бориса Давидовича» (1976, английский перевод вышел два года спустя) разразился шумный спор о правильных методах в литературе. Коммунистические старпёры подвергли Киша гражданской смерти и публичным надругательствам, что в конечном счете вытолкнуло его за границу. Киш был изгнан в Париж. А я был изгнан в его книги и через двадцать лет по-прежнему остаюсь натурализовавшимся в них счастливцем. Я гораздо глубже укоренен в прозе Киша, чем в предапокалиптическом мире, где местные европейские темы национальных границ и соответствующего разделения всего сущего на «нас» и на «них» вдруг получают глобальное воплощение в форме американо-британской войны в Ираке. Конечно, в подобные времена представлять себе библиотеку вместилищем духа человеческой общности значит предаваться литературным мечтаниям. И все же это до такой степени утешает воображение, что я не могу в мечтах не вспоминать о моем учителе.
В своих книгах, и особенно в сборнике новелл «Энциклопедия мертвых» (1983, английский перевод появился в 1989 году), Данило Киш пользуется метафорой своеобразной библиотеки. Там, где Данило Киш, там, понятно, и Хорхе Луис Борхес. Именно борхесовская стратегия метаповествования заставила Киша заявить, что вся мировая литература делится на «литературу до Борхеса и после него». С самим заявлением можно спорить, но факт остается фактом: Борхес в решающей степени определил литературную манеру Киша обращаться с документом, хроникой, отсылкой к реальности. Углубляясь в их внутреннюю правду, Киш создал вымышленный мир высочайших эстетических достоинств. Борхес ввел в обиход метафору библиотеки, цель которой — поглотить вселенную. В его одноименной новелле 1941 года Вавилонская библиотека настолько велика, что вмещает бесконечность всех событий прошлого, настоящего и будущего. По мысли Борхеса, такая библиотека упраздняет прошлое, настоящее и будущее. Борхесовская библиотека так же беспредельна, как беспредельна тревога тех, кто напрасно пытается отыскать объяснение хаоса в правильных рядах книжных полок.
Метафора впечатлила, но не удовлетворила Киша. В «Энциклопедии мертвых» он предложил свое толкование борхесовского тропа — толкование острое, страстно заинтересованное и явно полемически заряженное. Во-первых, энциклопедия Киша, эта квинтэссенция библиотеки в одной книге, открыта только для умерших. Во-вторых, отбор распространяется даже на такое сообщество умерших, как сама кишевская библиотека: из нее исключены те, чьи имена уже удостоились включения в ту или иную книгу, библиотеку, словарь. Только люди, не отмеченные ни в каких «Кто есть кто», удостоены единственного признания в этой подлинной библиотеке мертвых, энциклопедии анонимов, случайных прохожих, людей из дома напротив. Подобный методологический ход означает одно: он славит всеуравнивающую силу смерти. Перед нами макабрическое напоминание о попранных принципах свободы, равенства, братства.
Я не хочу сказать, будто во времена беспрестанных общественных переворотов Киш играет всего лишь роль милосердного слуги, чья должность — унимать боль. В конце концов, боль заставляет нас мыслить, мысль может прибавить мудрости, а мудрость так или иначе делает жизнь более переносимой. Я хочу сказать другое: радикальный подрыв фантазий о равенстве — своеобразный вклад Киша в понимание нынешнего человеческого удела. Равенство мертвых у него по-прежнему несет на себе клеймо конкретных социальных отношений, которыми был отмечен опыт людей при жизни. Иначе говоря, разделяющие людей политические верования и социальные статусы остаются с ними и за могилой.
Логика словарных статей кишевской энциклопедии следует своеобразной герменевтике, снимающей слой за слоем. Переплетающаяся сеть событий, напеваемых покойниками колыбельных, родственников и гостей на свадьбах, почтальонов в крылатых сандалиях и доярок с охрипшими голосами, все это переплетение людей, которых покойные видят, знают и чуют, кажется бесконечным. Но разве это не верно? В конце концов, сеть, в которой барахтается каждый, до того широка, что буквально охватывает целый мир, и пути любого из нас рано или поздно пересекаются с теми, кто так или иначе соприкасался со знакомыми любого умершего. Поскольку же сеть разветвляется, включая родственников и родственников этих родственников, равно как случайных знакомцев и первых встречных, то первоначальное ограничение энциклопедии мертвых выводит нас в итоге за любые пределы: подразумевается, что мы связаны со всем живым и мертвым среди вещей и людей этого мира. Ткань происходящего, неуследимое переплетение нитей, бегущих по горизонтали и вертикали, весь этот лабиринт был настолько всеобъемлющим, что при первом чтении книги Киша у меня возникло пугающее чувство ее сходства с той невероятно скрупулезной картой Англии размером в саму Англию, о которой рассказывал Джосайя Ройс в труде «Мир и индивид» (1899). Та карта радушно приглашала к постоянному повторению ad infinitum, поскольку каждая карта Англии должна была, естественно, включать и себя самое, а значит последовательно накапливать бесконечное множество собственных изображений.
Однако кишевская энциклопедия — множество, которое всегда и целиком дано в каждой точке. Блестящая находка Киша, его техника наращивания словарных статей преобразила линейную последовательность письменного изложения, диктующую нам порядок обыденной речи и хронологию пережитого, в единовременное присутствие разных пластов жизни, через которые когда-то проходили умершие. Вся история упоминаемого индивида спрессовывалась, подытоживалась и описывалась в нескольких фразах, но не ограничивалась унылой вереницей данных о рождении, образовании, брачном статусе, смена мест жительства и работы, а воссоздавалась с чуткостью художника, который видит за перечнем событий идеальные ориентиры жизненных устремлений, целостность бытия.
За этим неисполнимым желание воспеть целостность бытия, жить цельностью песни сквозит замысел Книги, который втайне вынашивал Малларме. Его идея абсолютной книги, полностью абстрагированной от автора, предполагала, что инструменты языка и формы европейской метафизики в эпоху, когда единственными реальными вещами стали, как он священнически провозглашал, «поэзия и экономика», еще не дошли до тех пределов, где вызов эпохи мог быть воспринят как-то иначе, нежели в этом абстрактном виде. Мы знаем, что Малларме так никогда и не написал задуманной книги. Но его максима «Все на свете существует, чтобы войти в книгу» не только обрела эстетическую завершенность, но и была восстановлена в общественной значимости под беспокойным пером моего балканского учителя Данило Киша.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.