- 952 Просмотра
- Обсудить
Пришли иные времена. Взошли иные имена. Они толкаются, бегут. Они врагов себе пекут, приносят неудобства и вызывают злобства. Ну, а зато они — «вожди», и их девчонки ждут в дожди и, вглядываясь в сумрак, украдкой брови слюнят. А где же, где твои враги? Хоть их опять искать беги. Да вот они — радушно кивают равнодушно. А где твои девчонки, где? Для их здоровья на дожде опасно, не иначе — им надо внуков нянчить. Украли всех твоих врагов. Украли легкий стук шагов. Украли чей-то шепот. Остался только опыт. Но что же ты загоревал? Скажи — ты сам не воровал, не заводя учета, все это у кого-то? Любая юность — воровство. И в этом — жизни волшебство: ничто в ней не уходит, а просто переходит. Ты не завидуй. Будь мудрей. Воров счастливых пожалей. Ведь как ни озоруют, их тоже обворуют. Придут иные времена. Взойдут иные имена.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Е. Ласкиной Смеялись люди за стеной, а я глядел на эту стену с душой, как с девочкой больной в руках, пустевших постепенно. Смеялись люди за стеной. Они как будто издевались. Они смеялись надо мной, и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях, устав кружиться по паркету, они смеялись просто так,— не надо мной и не над кем-то. Смеялись люди за стеной, себя вином подогревали, и обо мне с моей больной, смеясь, и не подозревали. Смеялись люди... Сколько раз я тоже, тоже так смеялся, а за стеною кто-то гас и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним и ей почти уже сдаваясь, что это я смеюсь над ним и, может, даже издеваюсь. Да, так устроен шар земной, и так устроен будет вечно: рыдает кто-то за стеной, когда смеемся мы беспечно. Но так устроен мир земной и тем вовек неувядаем: смеется кто-то за стеной, когда мы чуть ли не рыдаем. И не прими на душу грех, когда ты мрачный и разбитый, там, за стеною, чей-то смех сочесть завистливо обидой. Как равновесье — бытие. В нем зависть — самооскорбленье. Ведь за несчастие твое чужое счастье — искупленье. Желай, чтоб в час последний твой, когда замрут глаза, смыкаясь, смеялись люди за стеной, смеялись, все-таки смеялись!
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Ю. Казакову Дремлет избушка на том берегу. Лошадь белеет на темном лугу. Криком кричу и стреляю, стреляю, а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес, хоть бы услышал какой-нибудь пес! Спят как убитые... «Долгие крики» — так называется перевоз. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее — он слабоват. И для крестьян, что, устало дыша, спят, словно пашут, спят не спеша, так же неслышен мой голос, как будто шелест сосен и шум камыша. Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк? Ты растерялся, промок и продрог. Кончились пули. Сорван твой голос. Дождь заливает твой костерок. Но не тужи, что обидно до слез. Можно о стольком подумать всерьез. Времени много... «Долгие крики» — так называется перевоз.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
За ухой, до слез перченной, сочиненной в котелке, спирт, разбавленный Печорой, пили мы на катерке. Катерок плясал по волнам без гармошки трепака и о льды на самом полном обдирал себе бока. И плясали мысли наши, как стаканы на столе, то о Даше, то о Маше, то о каше на земле. Я был вроде и не пьяный, ничего не упускал. Как олень под снегом ягель, под словами суть искал. Но в разброде гомонившем не добрался я до дна, ибо суть и говорившем не совсем была ясна. Люди все куда-то плыли по работе, по судьбе. Люди пили. Люди были неясны самим себе. Оглядел я, вздрогнув, кубрик: понимает ли рыбак, тот, что мрачно пьет и курит, отчего он мрачен так? Понимает ли завскладом, продовольственный колосс, что он спрашивает взглядом из-под слипшихся волос? Понимает ли, сжимая локоть мой, товаровед,— что он выяснить желает? Понимает или нет? Кулаком старпом грохочет. Шерсть дымится на груди. Ну, а что сказать он хочет — разбери его поди. Все кричат: предсельсовета, из рыбкопа чей-то зам. Каждый требует ответа, а на что — не знает сам. Ах ты, матушка — Россия, что ты делаешь со мной? То ли все вокруг смурные? То ли я один смурной! Я — из кубрика на волю, но, суденышко креня, вопрошаюшие волны навалились на меня. Вопрошали что-то искры из трубы у катерка, вопрошали ивы, избы, птицы, звери, облака. Я прийти в себя пытался, и под крики птичьих стай я по палубе метался, как по льдине горностай. А потом увидел ненца. Он, как будто на холме, восседал надменно, немо, словно вечность, на корме. Тучи шли над ним, нависнув, ветер бил в лицо, свистя, ну, а он молчал недвижно — тундры мудрое дитя. Я застыл, воображая — вот кто знает все про нас. Но вгляделся — вопрошали щелки узенькие глаз. «Неужели,— как в тумане крикнул я сквозь рев и гик,— все себя не понимают, и тем более — других?» Мои щеки повлажнели. Вихорь брызг меня шатал. «Неужели? Неужели? Неужели?» — я шептал. «Может быть, я мыслю грубо? Может быть, я слеп и глух? Может, все не так уж глупо — просто сам я мал и глуп?» Катерок то погружался, то взлетал, седым-седой. Грудью к тросам я прижался, наклонился над водой. «Ты ответь мне, колдовская, голубая глубота, отчего во мне такая горевая глупота? Езжу, плаваю, летаю, все куда-то тороплюсь, книжки умные читаю, а умней не становлюсь. Может, поиски, метанья — не причина тосковать? Может, смысл существованья в том, чтоб смысл его искать?» Ждал я, ждал я в криках чаек, но ревела у борта, ничего не отвечая, голубая глубота.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела?- перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и перед богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть - съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб - как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет - похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме - новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали - плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарки подальше. Там не обманешь - не продашь. Обманешь - сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа, конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два равнозначные стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым - будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди - ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет - мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
А. Вознесенскому Сюда, к просторам вольным, северным, где крякал мир и нерестился, я прилетел, подранок, селезень, и на Печору опустился. И я почуял всеми нервами, как из-за леса осиянно пахнуло льдинами и нерпами в меня величье океана. Я океан вдохнул и выдохнул, как будто выдохнул печали, и все дробинки кровью вытолкнул, даря на память их Печоре. Они пошли на дно холодное, а сам я, трепетный и легкий, поднялся вновь, крылами хлопая, с какой-то новой силой летною. Меня ветра чуть-чуть покачивали, неся над мхами и кустами. Сопя, дорогу вдаль показывали ондатры мокрыми усами. Через простор земель непаханых, цветы и заячьи орешки, меня несли на пантах бархатных веселоглазые олешки. Когда на кочки я присаживался,— и тундра ягель подносила, и клюква, за зиму прослаженная, себя попробовать просила. И я, затворами облязганный, вдруг понял — я чего-то стою, раз я такою был обласканный твоей, Печора, добротою! Когда-нибудь опять, над Севером, тобой не узнанный, Печора, я пролечу могучим селезнем, сверкая перьями парчово. И ты засмотришься нечаянно на тот полет и оперенье, забыв, что все это не чье-нибудь — твое, Печора, одаренье. И ты не вспомнишь, как ты прятала меня весной, как обреченно то оперенье кровью плакало в твой голубой подол, Печора...
Советская поэзия. В 2-х томах.
Библиотека всемирной литературы. Серия третья.
Редакторы А.Краковская, Ю.Розенблюм.
Москва: Художественная литература, 1977.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.