- 1045 Просмотров
- Обсудить
В том барселонском знаменитом кабаре встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане, и на эстраде два луча, как два клыка, всадил с усмешкой осветитель в старика. Весь нарумяненный, едва стоит старик, и черным коршуном на лысине парик. Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет: «Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!» А зал хохочет, оценив словесный трюк, поскольку очень уж смешное слово — «труп», когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив, девчонке руки на колено положив. Конферансье, по-мефистофельски носат, нам представляет человечий зоосад: «Объявляю первый номер! Тот певец, который помер двадцать пять, пожалуй, лет назад...» И вот выходит хилый дедушка другой, убого шаркнув своей немощной ногой и челюсть юную неверную моля, чтобы не выпала она на ноте «ля». Старик, фальшивя, тянет старое танго, а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!» Старик пускает, надрываясь, петуха, а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!» Опять хрипит конферансье, едва живой: «Наш танцевальный номер — номер огневой! Ножки — персики в сиропе! Ножки — лучшие в Европе, но, не скрою,— лишь до первой мировой!» И вот идет со штукатуркой на щеках прабабка в сетчатых игривеньких чулках. На красных туфлях в лживых блестках мишуры я вижу старческие тяжкие бугры. А зал защелкнулся, как будто бы капкан. А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!» Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат, ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!» Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога, а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га...» Я от стыда не поднимаю головы, ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы...» О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь? Ведь невозможно быть еще подлей и злей. Вы, стариков любовью грустной полюбя, их пожалейте, словно будущих себя. Эх вы, орущие соплюшки, сопляки, ведь вы — грядущие старушки, старики, и вас когда-нибудь грядущий юный гад еще заставит делать, милые, шпагат. А я бреду по Барселоне, как чумной. И призрак старости моей идет за мной. Мы с ним пока еще идем раздельно, но где, на каком углу сольемся мы в одно? Да, я жалею стариков. Я ретроград. Хватаю за руки прохожих у оград: «Объявляю новый номер! Я поэт, который помер, но не помню, сколько лет назад...»
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи. Цвет боевого торо — траур, с рожденья приросший. Путь боевого торо — арена, а после весы. Если ты к смерти от шпаги приговорен природой, помни — быку не по чину хитрая трусость лисы. Выхода нету, дружище. Надо погибнуть прилично. Надо погибнуть отлично на устрашенье врагам. Ведь все равно после боя кто-то поставит привычно краткую надпись мелом: «Столько-то килограмм». Туша идет в килограммах. Меряют в граммах смелость. Туша идет на мясо. Смелость идет на рожон. Глупо быть смелым, если это ума незрелость. Глупо быть трусом, если ты все равно окружен. Что ты юлишь на арене? Ты же большой бычище. Что ты притворно хромаешь? Ноги еще крепки. Эй, симулянт неуклюжий... Были тебя почище — всех в результате вздели в лавке мясной на крюки. Кинься космато навстречу алчущей банде — или скользкие бандерильеро на утешенье толпе черные бандерильи, черные бандерильи факелами позора всадят в загривок тебе. В чем же твой выигрыш, дурень? В жалкой игре с подлецами?! Тот, кто боится боя, тот для корриды негож. Тощие шлюхи-коровы нежными бубенцами сманят тебя с арены, ну а потом — под нож. Раз все равно прикончат, пусть уж прикончат, потея. Пусть попыхтят, потанцуют балеруны мясников. Будь настоящим торо. Не опустись до паденья этой толпы, состоящей сплошь из трусливых быков. Много ли граммов отваги миру они подарили? И задевают за стены, шторы и косяки черные бандерильи, черные бандерильи, будто в дрожащие шкуры, всаженные в пиджаки.
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Я был наивный инок. Целью мнил одноверность на Руси и обличал пороки церкви, но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого людей морочили простых, старался выручить я бога, но — богохульником прослыл. «Не так ты веришь!»— загалдели, мне отлучением грозя, как будто тайною владели — как можно верить, как нельзя. Но я сквозь внешнюю железность у них внутри узрел червей. Всегда в чужую душу лезут за неимением своей. О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно. Меняются митрополиты, но вечно среднее звено. И выбивали изощренно попы, попята день за днем наивность веры, как из чрева ребенка, грязным сапогом. И я учуял запах скверны, проникший в самый идеал. Всегда в предписанности веры безверье тех, кто предписал. И понял я: ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон. Служите службою исправной, а я не с вамп — я убег. Был раньше бог моею правдой, но только правда — это бог! Я ухожу в тебя, Россия, жизнь за судьбу благодаря, счастливый, вольный поп-расстрига из лживого монастыря. И я теперь на Лене боцман, и хорошо мне здесь до слез, и в отношенья мои с богом здесь никакой не лезет пес. Я верю в звезды, женщин, травы, в штурвал и кореша плечо. Я верю в Родину и правду... На кой — во что-нибудь еще?! Живые люди — мне иконы. Я с работягами в ладу, но я коленопреклоненно им не молюсь. Я их люблю. И с верой истинной, без выгод, что есть, была и будет Русь, когда никто меня не видит, я потихонечку крещусь.
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Я голубой на звероферме серой, но, цветом обреченный на убой, за непрогрызной проволочной сеткой не утешаюсь тем, что голубой. И я бросаюсь в линьку. Я лютую, себя сдирая яростно с себя, но голубое, брызжа и ликуя, сквозь шкуру прет, предательски слепя. И вою я, ознобно, тонко вою трубой косматой Страшного суда, прося у звезд или навеки волю, или хотя бы линьку навсегда. Заезжий мистер на магнитофоне запечатлел мой вой. Какой простак! Он просто сам не выл, а мог бы тоже завыть, сюда попав,— еще не так. И падаю я на пол, подыхаю, а все никак подохнуть не могу. Гляжу с тоской на мой родной Дахау и знаю — никогда не убегу. Однажды, тухлой рыбой пообедав, увидел я, что дверь не на крючке, и прыгнул в бездну звездную побега с бездумностью, обычной в новичке. В глаза летели лунные караты. Я понял, взяв луну в поводыри, что небо не разбито на квадраты, как мне казалось в клетке изнутри. Я кувыркался. Я точил балясы с деревьями. Я был самим собой. И снег, переливаясь, не боялся того, что он такой же голубой. Но я устал. Меня шатали вьюги. Я вытащить не мог увязших лап, и не было ни друга, ни подруги. Дитя неволи — для свободы слаб. Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет, и с ужасом я понял, что люблю ту клетку, где меня за сетку прячут, и звероферму — родину мою. И я вернулся, жалкий и побитый, но только оказался в клетке вновь, как виноватость сделалась обидой и превратилась в ненависть любовь. На звероферме, правда, перемены. Душили раньше попросту в мешках. Теперь нас убивают современно — электротоком. Чисто как-никак. Гляжу на эскимоску-звероводку. По мне скользит ласкательно рука, и чешут пальцы мой загривок кротко, но в ангельских глазах ее — тоска. Она меня спасет от всех болезней и помереть мне с голоду не даст, но знаю, что меня в мой срок железный, как это ей положено,— предаст. Она воткнет, пролив из глаз водицу, мне провод в рот, обманчиво шепча... Гуманны будьте к служащим! Введите на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок, но я рожден в неволе. Я не тот. Кто меня кормит — тем я буду предан. Кто меня гладит — тот меня убьет.
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
В. Наумову На кладбище китов на снеговом погосте стоят взамен крестов их собственные кости. Они не по зубам — все зубы мягковаты. Они не по супам — кастрюли мелковаты. Их вьюга, тужась, гнет, но держатся — порядок!— вколоченные в лед, как дуги черных радуг. Горбатый эскимос, тоскующий по стопке, как будто бы вопрос, в них заключен, как в скобки. Кто резво щелкнул там? Ваш фотопыл умерьте! Дадим покой китам хотя бы после смерти. А жили те киты, людей не обижая, от детской простоты фонтаны обожая. И солнца красный шар плясал на струях белых... «Киты по борту! Жарь! Давай, ребята, бей их!» Спастись куда-нибудь? Но ты — пространства шире. А под воду нырнуть — воды не хватит в мире. Ты думаешь, ты бог? Рисковая нескромность. Гарпун получишь в бок расплатой за огромность. Огромность всем велит охотиться за нею. Тот дурень, кто велик. Кто мельче — тот умнее. Плотва, как вермишель. Среди ее безличья дразнящая мишень — беспомощность величья! Бинокли на борту в руках дрожат, нацелясь, и с гарпуном в боку Толстой бежит от «цейсов». Величью мель страшна. На камни брошен гонкой, обломки гарпуна выхаркивает Горький. Кровав китовый сан. Величье убивает, и Маяковский сам гарпун в себя вбивает. Китеныш, а не кит, но словно кит оцеплен, гарпунным тросом взвит, качается Есенин. Почти не простонав, по крови, как по следу, уходит Пастернак с обрывком троса в Лету. Хемингуэй молчит, но над могилой грозно гарпун в траве торчит, проросший ввысь из гроба. И, скрытый за толпой, кровавым занят делом даласский китобой с оптическим прицелом. ...Идет большой загон, а после смерти — ласка. Честнее твой закон, жестокая Аляска. На кладбище китов у ледяных торосов нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов. Эх, эскимос-горбун,— у белых свой обычай: сперва всадив гарпун, поплакать над добычей. Скорбят смиренней дев, сосут в слезах пилюли убийцы, креп надев, в почетном карауле. И промысловики, которым здесь не место, несут китам венки от Главгарпунотреста. Но скручены цветы стальным гарпунным тросом Довольно доброты! Пустите к эскимосам!
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.