- 824 Просмотра
- Обсудить
При каждом деле есть случайный мальчик. Таким судьба таланта не дала, и к ним с крутой неласковостью мачех относятся любимые дела. Они переживают это остро, годами бьются за свои права, но, как и прежде, выглядят невзросло предательски румяные слова. У них за все усердная тревога. Они живут, сомнений не тая, и, пасынки, они молчать не могут, когда молчат о чем-то сыновья. Им чужды те, кто лишь покою рады, кто от себя же убежать не прочь. Они всей кожей чувствуют, что надо, но не умеют этому помочь. Когда порою, без толку стараясь, все дело бесталанностью губя, идет на бой за правду бесталанность, талантливость, мне стыдно за тебя.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
А. Межирову О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют... Дорогой зимней, снежною, сквозь ветер, бьющий зло, лечу на свадьбу спешную в соседнее село. Походочкой расслабленной, с челочкой на лбу вхожу, плясун прославленный, в гудящую избу. Наряженный, взволнованный, среди друзей, родных, сидит мобилизованный растерянный жених. Сидит с невестой - Верою. А через пару дней шинель наденет серую, на фронт поедет в ней. Землей чужой, не местною, с винтовкою пойдет, под пулею немецкою, быть может, упадет. В стакане брага пенная, но пить ее невмочь. Быть может, ночь их первая - последняя их ночь. Глядит он опечаленно и - болью всей души мне через стол отчаянно: "А ну давай, пляши!" Забыли все о выпитом, все смотрят на меня, и вот иду я с вывертом, подковками звеня. То выдам дробь, то по полу носки проволоку. Свищу, в ладоши хлопаю, взлетаю к потолку. Летят по стенкам лозунги, что Гитлеру капут, а у невесты слезыньки горючие текут. Уже я измочаленный, уже едва дышу... "Пляши!.."- кричат отчаянно, и я опять пляшу... Ступни как деревянные, когда вернусь домой, но с новой свадьбы пьяные являются за мной. Едва отпущен матерью, на свадьбы вновь гляжу и вновь у самой скатерти вприсядочку хожу. Невесте горько плачется, стоят в слезах друзья. Мне страшно. Мне не пляшется, но не плясать - нельзя.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Я у рудничной чайной, у косого плетня, молодой и отчаянный, расседлаю коня. О железную скобку сапоги оботру, закажу себе стопку и достану махру. Два степенных казаха прилагают к устам с уважением сахар, будто горный хрусталь. Брючки географини все - репей на репье. Орден "Мать-героиня" у цыганки в тряпье. И, невзрачный, потешный, странноватый на вид, старикашка подсевший мне бессвязно твердит, как в парах самогонных в синеватом дыму золотой самородок являлся ему, как, раскрыв свою сумку, после сотой версты самородком он стукнул в кабаке о весы, как шалавых девчонок за собою водил и в портянках парчовых по Иркутску ходил... В старой рудничной чайной городским хвастуном, молодой и отчаянный, я сижу за столом. Пью на зависть любому, и блестят сапоги. Гармонисту слепому я кричу: "Сыпани!" Горячо мне и зыбко и беда нипочем, а буфетчица Зинка все поводит плечом. Все, что было, истратив, как подстреленный влет, плачет старый старатель оттого, что он врет. Может, тоже заплачу и на стол упаду, все, что было, истрачу, ничего не найду. Но пока что мне зыбко и легко на земле, и буфетчица Зинка улыбается мне.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Глядел я с верным другом Васькой, укутан в теплый тетин шарф, и на фокстроты, и на вальсы, глазок в окошке продышав. Глядел я жадно из метели, из молодого января, как девки жаркие летели, цветастым полымем горя. Открылась дверь с игривой шуткой, и в серебрящейся пыльце - счастливый смех, и шепот шумный, и поцелуи на крыльце. Взглянул - и вдруг застыло сердце. Я разглядел сквозь снежный вихрь: стоял кумир мальчишек сельских - хрустящий, бравый фронтовик. Он говорил Седых Дуняше: "А ночь-то, Дунечка,- краса!" И тихо ей: "Какие ваши совсем особые глаза..." Увидев нас, в ладоши хлопнул и нашу с Ваською судьбу решил: "Чего стоите, хлопцы?! А ну, давайте к нам в избу!" Мы долго с валенок огромных, сопя, состукивали снег и вот вошли бочком, негромко в махорку, музыку и свет. Ах, брови - черные чащобы!.. В одно сливались гул и чад, и голос: "Водочки еще бы!.."- и туфли-лодочки девчат. Аккордеон вовсю работал, все поддавал он ветерка, а мы смотрели, как на бога, на нашего фронтовика. Мы любовались,- я не скрою,- как он в стаканы водку лил, как перевязанной рукою красиво он не шевелил. Но он историями сыпал и был уж слишком пьян и лих, и слишком звучно, слишком сыто вещал о подвигах своих. И вдруг уже к Петровой Глаше подсел в углу под образа, и ей опять: "Какие ваши совсем особые глаза..." Острил он приторно и вязко. Не слушал больше никого. Сидели молча я и Васька. Нам было стыдно за него. Наш взгляд, обиженный, колючий, его упрямо не забыл, что должен быть он лучше, лучше за то, что он на фронте был. Смеясь, шли девки с посиделок и говорили про свое, а на веревках поседелых скрипело мерзлое белье.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Бывало, спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. Потом под пихтою приляжет на куртку рыжую мою и мне, задумчивая, скажет: "А ну-ка, спой!.."- и я пою. Лежит, отдавшаяся песням, и подпевает про себя, рукой с латышским светлым перстнем цветок алтайский теребя. Мы были рядом в том походе. Все говорили, что она и рассудительная вроде, а вот в мальчишку влюблена. От шуток едких и топорных я замыкался и молчал, когда лысеющий топограф меня лениво поучал: "Таких встречаешь, брат, не часто. В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все..." А я был тихий и серьезный и в ночи длинные свои мечтал о пламенной и грозной, о замечательной любви. Но как-то вынес одеяло и лег в саду, а у плетня она с подругою стояла и говорила про меня. К плетню растерянно приникший, я услыхал в тени ветвей, что с нецелованным парнишкой занятно баловаться ей... Побрел я берегом туманным, побрел один в ночную тьму, и все казалось мне обманным, и я не верил ничему. Ни песням девичьим в долине, ни воркованию ручья... Я лег ничком в густой полыни, и горько-горько плакал я. Но как мое, мое владенье, в текучих отблесках огня всходило смутное виденье и наплывало на меня. Я видел - спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я - робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу - запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит... Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее, будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти - ребячья и женская. Ах, пойте же, пойте подольше, еще погрустнее, потоньше. Пойте, пока не устанете... Вы никогда не узнаете, что я, благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.