Меню
Назад » »

Федор Михайлович Достоевский. Записки из мертвого дома (58)

Только помню его рассказ о том, как он ужасно
струсил, когда его приговорили к четырем тысячам за убийство начальника. "Я
знал, что меня будут наказывать строго и что, может, из-под палок не
выпустят, и хоть я и привык к плетям, да ведь четыре тысячи палок - шутка!
да еще все начальство озлилось! Знал я, наверно знал, что не пройдет даром,
не выхожу; не выпустят из-под палок. Я сначала попробовал было окреститься,
думаю, авось простят, и хоть мне свои же тогда говорили, что ничего из этого
не выйдет, не простят, да думаю: все-таки попробую, все-таки им жальче будет
крещеного-то. Меня и в самом деле окрестили и при святом крещении нарекли
Александром; ну, а палки все-таки палками остались; хоть бы одну простили;
даже обидно мне стало. Я и думаю про себя: постой же, я вас всех и взаправду
надую. И ведь что вы думаете, Александр Петрович, надул! Я ужасно умел
хорошо мертвым представляться, то есть не то чтобы совсем мертвым, а вот-вот
сейчас душа вон из тела уйдет. Повели меня; ведут одну тысячу: жжет, кричу;
ведут другую, ну, думаю, конец мой идет, из ума совсем вышибли, ноги
подламываются, я грох об землю: глаза у меня стали мертвые, лицо синее,
дыхания нет, у рта пена. Подошел лекарь: сейчас, говорит, умрет. Понесли
меня в госпиталь, а я тотчас ожил. Так меня еще два раза потом выводили, и
уж злились они, очень на меня злились, а я их еще два раза надувал; третью
тысячу только одну прошел, обмер, а как пошел четвертую, так каждый удар,
как ножом по сердцу, проходил, каждый удар за три шел, так больно били!
Остервенились на меня. Эта-то вот скаредная последняя тысяча (чтоб ее!) всех
трех первых стоила, и кабы не умер я перед самым концом (всего палок двести
только оставалось), забили бы тут же насмерть, ну да и я не дал себя в
обиду: опять надул и опять обмер; опять поверили, да и как не поверить,
лекарь верит, так что на двухстах-то последних, хоть изо всей злости били
потом, так били, что в другой раз две тысячи легче, да нет, нос утри, не
забили, а отчего не забили? А все тоже потому, что сыздетства под плетью
рос. Оттого и жив до сегодня. Ох, били-то меня, били на моем веку!" -
прибавил он в конце рассказа как бы в грустном раздумье, как бы силясь
припомнить и пересчитать, сколько раз его били. "Да нет, - прибавил он,
перебивая минутное молчание, - и не пересчитать, сколько били; да и куды
перечесть! Счету такого не хватит". Он взглянул на меня и рассмеялся, но так
добродушно, что я сам не мог не улыбнуться ему в ответ. "Знаете ли,
Александр Петрович, я ведь и теперь, коли сон ночью вижу, так непременно -
что меня бьют: других снов у меня не бывает". Он действительно часто кричал
по ночам и кричал, бывало, во все горло, так что его тотчас будили толчками
арестанты: "Ну, что, черт, кричишь!" Был он парень здоровый, невысокого
росту, вертлявый и веселый, лет сорока пяти, жил со всеми ладно, и хоть
очень любил воровать и очень часто бывал у нас бит за это, но ведь кто ж у
нас не проворовывался и кто ж у нас не был бит за это?
 Прибавлю к этому одно: удивлялся я всегда тому необыкновенному
добродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали все эти битые о том, как
их били, и о тех, кто их бил. Часто ни малейшего даже оттенка злобы или
ненависти не слышалось в таком рассказе, от которого у меня подчас
подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать. А они, бывало,
рассказывают и смеются, как дети. Вот М-цкий, например, рассказывал мне о
своем наказании; он был не дворянин и прошел пятьсот. Я узнал об этом от
других и сам спросил его: правда ли это и как это было? Он ответил как-то
коротко, как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть на
меня, и лицо его покраснело; через полминуты он посмотрел на меня, и в
глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования. Я
почувствовал, что он никогда не мог забыть этой страницы из своего
прошедшего. Но наши, почти все (не ручаюсь, чтоб не было исключений),
смотрели на это совсем иначе. Не может быть, думал я иногда, чтоб они
считали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешили
не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не
винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех
случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях
против начальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этом
последнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический или,
лучше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба,
неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж,
бессознательно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегда
наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так что
и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически
сознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взглядом, а
стало быть, он должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюдная. Преступник
знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды,
своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его
окончательно не осудит, а бо'льшею частию и совсем оправдает, лишь бы грех
его был не против своих, против братьев, против своего же родного
простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается
нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться,
и потому ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый,
который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжаться
среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой солдат ненавидит
лично турку, когда с ним воюет; а ведь турка же режет его, колет, стреляет в
него. Впрочем, не все рассказы были уж совершенно хладнокровны и равнодушны.
Про поручика Жеребятникова, например, рассказывали даже с некоторым оттенком
негодования, впрочем не очень большого. С этим поручиком Жеребятниковым я
познакомился еще в первое время моего лежания в больнице, разумеется из
арестантских рассказов. Потом как-то я увидел его и в натуре, когда он стоял
у нас в карауле. Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый,
жирный, с румяными, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским
раскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумывающийся
человек в мире. Он до старости любил сечь и наказывать палками, когда,
бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика
Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так
смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старину
разумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится с
трудом", любившие исполнить свое дело рачительно и с усердием. Но бо'льшею
частию это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был чем-то
вроде утонченнейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он страстно
любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Он
наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций
времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные
противуестественности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать
свою заплывшую жиром душу. Вот выводят арестанта к наказанию; Жеребятников
экзекутором; один взгляд на длинный выстроенный ряд людей с толстыми палками
уже вдохновляет его. Он самодовольно обходит ряды и подтверждает усиленно,
чтобы каждый исполнял свое дело рачительно, совестливо, не то... Но уж
солдатики знали, что значит это не то. Но вот приводят самого преступника, и
если он еще до сих пор был не знаком с Жеребятниковым, если не слыхал еще
про него всей подноготной, то вот какую, например, штуку тот с ним
выкидывал. (Разумеется, это одна из сотни штучек; поручик был неистощим в
изобретениях). Всякий арестант в ту минуту, когда его обнажают, а руки
привязывают к прикладам ружей, на которых таким образом тянут его потом
унтер-офицеры через всю зеленую улицу, - всякий арестант, следуя общему
обычаю, всегда начинает в эту минуту слезливым, жалобным голосом молить
экзекутора, чтобы наказывал послабее и не усугублял наказание излишнею
строгостию: "Ваше благородие, - кричит несчастный, - помилуйте, будьте отец
родной, заставьте за себя век бога молить, не погубите, помилосердствуйте!"
Жеребятников только, бывало, того и ждет; тотчас остановит дело и тоже с
чувствительным видом начинает разговор с арестантом:
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar