Меню
Назад » »

Федор Михайлович Достоевский. Записки из мертвого дома (77)

 Я уже говорил прежде, что я наконец освоился с моим положением в
остроге. Но это "наконец" совершалось очень туго и мучительно, слишком
мало-помалу. В сущности мне надо было почти год времени для этого, и это был
самый трудный год моей жизни. Оттого-то он так весь целиком и умножился в
моей памяти. Мне кажется, я каждый час этого года помню в
последовательности. Говорил я тоже, что привыкнуть к этой жизни не могли и
другие арестанты. Помню, как в этот первый год я часто размышлял про себя:
"Что они, как? неужели могли привыкнуть? неужели спокойны?" И вопросы эти
очень меня занимали. Я уже упоминал, что все арестанты жили здесь как бы не
у себя дома, а как будто на постоялом дворе, на походе, на этапе каком-то.
Люди, присланные на всю жизнь, и те суетились или тосковали, и уж непременно
каждый из них про себя мечтал о чем-нибудь почти невозможном. Это всегдашнее
беспокойство, выказывавшееся хоть и молча, но видимо; эта странная
горячность и нетерпеливость иногда невольно высказанных надежд, подчас до
того неосновательных, что они как бы походили на бред, и, что более всего
поражало, уживавшихся нередко в самых практических, по-видимому, умах, - все
это придавало необыкновенный вид и характер этому месту, до того, что, может
быть, эти-то черты и составляли самое характерное его свойство. Как-то
чувствовалось, почти с первого взгляда, что этого нет за острогом. Тут все
были мечтатели, и это бросалось в глаза. Это чувствовалось болезненно,
именно потому, что мечтательность сообщала большинству острога вид угрюмый и
мрачный, нездоровый какой-то вид. Огромное большинство было молчаливо и
злобно до ненависти, не любило выставлять своих надежд напоказ. Простодушие,
откровенность были в презрении. Чем несбыточнее были надежды и чем больше
чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он
их таил про себя, но отказаться от них он не мог. Кто знает, может быть,
иной стыдился их про себя. В русском характере столько положительности и
трезвости взгляда, столько внутренней насмешки над первым собою... Может
быть, от этого постоянного затаенного недовольства собою и было столько
нетерпеливости у этих людей в повседневных отношениях друг с другом, столько
непримиримости и насмешки друг над другом. И если, например, выскакивал
вдруг, из них же, какой-нибудь понаивнее и нетерпеливее и высказывал иной
раз вслух то, что у всех было про себя на уме, пускался в мечты и надежды,
то его тотчас же грубо осаживали, обрывали, осмеивали; но сдается мне, что
самые рьяные из преследователей были именно те, которые, может быть, сами-то
еще дальше него пошли в своих мечтах и надеждах. На наивных и простоватых, я
сказал уже, смотрели у нас все вообще как на самых пошлых дураков и
относились к ним презрительно. Каждый был до того угрюм и самолюбив, что
начинал презирать человека доброго и без самолюбия. Кроме этих наивных и
простоватых болтунов, все остальные, то есть молчаливые, резко разделялись
на добрых и злых, на угрюмых и светлых. Угрюмых и злых было несравненно
больше; если ж из них и случались иные уж так по природе своей говоруны, то
все они непременно были беспокойные сплетники и тревожные завистники. До
всего чужого им было дело, хотя своей собственной души, своих собственных
тайных дел и они никому не выдавали напоказ. Это было не в моде, не принято.
Добрые - очень маленькая кучка - были тихи, молчаливо таили про себя свои
упования и, разумеется, более мрачных склонны были к надежде и вере в них.
Впрочем, сдается мне, что в остроге был еще отдел вполне отчаявшихся. Таков
был, например, и старик из Стародубских слобод; во всяком случае таких было
очень мало. Старик был с виду спокоен (я уже говорил о нем), но по некоторым
признакам, я полагаю, душевное состояние его было ужасное. Впрочем, у него
было свое спасение, свой выход: молитва и идея о мученичестве. Сошедший с
ума, зачитавшийся в Библии арестант, о котором я уже упоминал и который
бросился с кирпичом на майора, вероятно, тоже был из отчаявшихся, из тех,
кого покинула последняя надежда; а так как совершенно без надежда жить
невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном
мученичестве. Он объявил, что он бросился на майора без злобы, а единственно
желая принять муки. И кто знает, какой психологический процесс совершился
тогда в душе его! Без какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один
жив человек. Потеряв цель и надежду, человек с тоски обращается нередко в
чудовище... Цель у всех наших была свобода и выход из каторги.
 Впрочем, вот я и теперь силюсь подвести весь наш острог под разряды; но
возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразна сравнительно со
всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит
резких и крупных различений. Действительность стремится к раздроблению.
Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да все же была, и не
одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь.
 Но, как уже и упоминая я отчасти, я не мог и даже не умел проникнуть во
внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потому все внешние
проявления ее мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда просто начинал
ненавидеть этих таких же страдальцев, как я. Я даже завидовал им и обвинял
судьбу. Я завидовал им в том, что они все-таки между своими, в товариществе,
понимают друг друга, хотя в сущности им всем, как и мне, надоело и омерзело
это товарищество из-под плети и палки, эта насильная артель, и всякий про
себя смотрел от всех куда-нибудь в сторону. Повторяю опять, эта зависть,
посещавшая меня в минуты злобы, имела свое законное основание. В самом деле,
положительно не правы те, которые говорят, что дворянину, образованному и т.
д. совершенно одинаково тяжело в наших каторгах и острогах, как и всякому
мужику. Я знаю, я слышал об этом предположении в последнее время, я читал
про это. Основание этой идеи верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но
идея-то слишком отвлеченная. Упущено из виду очень много практических
условий, которые не иначе можно понять, как в самой действительности. Я
говорю это не потому, что дворянин и образованный будто бы чувствуют
утонченнее, больнее, что они более развиты. Душу и развитие ее трудно
подводить под какой-нибудь данный уровень. Даже само образование в этом
случае не мерка. Я первый готов свидетельствовать, что и в самой
необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал
черты самого утонченного развития душевного. В остроге было иногда так, что
знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не
человек, презираешь его. И вдруг приходит случайно минута, в которую душа
его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство,
чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания,
что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому,
что вы сами увидели и услышали. Бывает и обратно: образование уживается
иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы
ни были добры или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений,
ни оправданий.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar