Меню
Назад » »

Генрих Гейне. (26)

 Ради опыта -- и чтобы получше закалить свою кровь -- я отправился вчера
на охоту. Я выстрелил в чаек, летавших кругом чересчур уверенно, хоть они и
не могли знать наверное, что я плохо стреляю. Я не думал в них попасть и
хотел только их предупредить, чтобы в другой раз они остерегались людей с
ружьями; но выстрел оказался неудачным, и я имел несчастье застрелить
молодую чайку. Хорошо, что птица оказалась не старой. Что бы иначе было с
бедными маленькими чайками? Не оперившись, в песчаном гнезде, в дюнах, они
должны были бы погибнуть с голоду без матери. Я предчувствовал заранее, что
со мною на охоте случится неудача: ведь заяц перебежал мне дорогу.
 Совсем особенное настроение овладевает мною, когда я в сумерках брожу
один по берегу -- за мною плоские дюны, передо мною колышется безграничное
море, надо мною небо, как исполинский хрустальный купол, -- тогда я кажусь
сам себе маленьким, как муравей, и все-таки душа моя ширится так
беспредельно. Высокая простота
 84


 окружающей меня здесь природы и смиряет, и возвышает меня, и притом в
более сильной степени, чем какая-либо другая возвышенная обстановка. Никогда
ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь в
древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда
пыталась пробиться сквозь своды. На вершине Ростраппы смелые группы
исполинских скал сильно подействовали на меня при первом взгляде; но
впечатление было непродолжительно, душа моя была захвачена врасплох, но не
покорена, и огромные каменные массы стали на глазах моих все уменьшаться; а
под конец они показались мне ничтожными обломками разрушенного гигантского
дворца, где, может быть, и поместилась бы с удобством моя Душа.
 Пусть это кажется смешным, но я не скрою, что дисгармония между телом и
душой как-то мучает меня;
 i здесь, у моря, среди великолепной природы, она становится мне порой
особенно ясной, и я часто раздумываю о метемпсихозе. Кто постиг
величественную иронию божию, вызывающую обыкновенно всякого рода
противоречия между душой и телом? Кто может знать, в каком портном живет
душа Платона, в каком школьном учителе - душа Цезаря? Кто знает, не
помещается ли душа Григория VII в теле турецкого султана и не чувствует ли
он себя лучше под ласками тысячи женских ручек, чем некогда в пурпурной
мантии безбрачия? И, наоборот, сколько душ правоверных мусульман времен Али
обитает теперь, может быть, в наших антиэллинских кабинетах? Души двух
разбойников, распятых рядом со Спасителем, сидят теперь, может быть, в
толстых консисторских животах и пламенно ратуют во имя правоверных учений.
Душа Чингисхана обитает, может быть, в рецензенте, который ежедневно, сам
того не зная, крошит саблею души верноподданных башкиров и калмыков в
критическом журнале. Кто знает! Кто знает! Душа Пифагора переселилась, может
быть, в бедного кандидата, проваливающегося на экзамене из-за неумения
доказать Пифагорову теорему, а в господах экзаменаторах пребывают души тех
быков, которых Пифагор принес некогда в жертву вечным богам, радуясь
открытию своей теоремы. Индусы не так глупы, как полагают наши миссионеры,
они почитают животных, думая, что в них оби-
 85


 тают человеческие души; если они учреждают госпитали для больных
обезьян, вроде наших академий, то возможно ведь, что в обезьянах живут души
великих ученых, а у нас между тем совершенно очевидно, что у некоторых
больших ученых -- обезьяньи души.
 Если бы кто-нибудь, обладающий знанием всего прошедшего, мог взглянуть
сверху на дела человеческие! Когда я ночью брожу у моря, прислушиваясь к
пению волн, и во мне пробуждаются всякие предчувствия и воспоминания, мне
чудится, что когда-то я так загляну сверху вниз и от головокружительного
испуга упал землю; чудится мне также, будто глаза мои обладали кой
телескопической остротой зрения, что я созерцаю звезды в натуральную
величину в их небесном течении и был ослеплен всем этим блестящим
круговоротом, словно из тысячелетней глубины приходят тогда ко мне
всевозможные мысли, мысли древней мудрости, но они так туманны, что мне не
понять их значения. Знаю только, что все наши многоумные познания,
стремления, достижения представляются какому-нибудь высшему духу столь же
малыми и ничтожными, каким мне казался тот паук, которого я часто наблюдал в
геттингенской библиотеке. Он сидел на фолианте всемирной истории и усердно
занимался пряжей, он так философски-уверенно смотрел на окружающее и был
вполне проникнут геттингенским ученым самомнением; он, казалось, гордился
своими математическими познаниями, своей искусной тканью, своими уединенными
размышлениями и все-таки ничего не знал о чудесах, заключенных в книге, на
которой он родился и провел всю свою жизнь и на которой умрет, если доктор
Л. не сгонит его, подкравшись. А кто такой этот подкрадывающийся доктор Л.?
Может быть душа его когда-нибудь обитала в таком же пауке, теперь он
сторожит фолианты, на которых некогда сидел, и если он их и читает, то не
постигает их истинного содержания.
 Что происходило когда-то на той земле, где я брожу? Некий купавшийся
здесь проректор утвеждал, что тут совершались некогда служения Герте, или,
лучше сказать, Форсете, о чем так загадочно говорит Taцит. Только не
ошиблись ли повествователи, со слов которых Тацит ведет рассказ, и не
приняли ли они купальную каретку за священную колесницу богини?

 86

 В 1819 году, когда в Бонне, в одном и том же семестре, я слушал четыре
курса, трактовавшие главным образом о германских древностях самых ранних
времен, а именно: 1) историю немецкого языка у Шлегеля, который почти три
месяца подряд развивал самые причудливые гипотезы о происхождении немцев; 2)
Германию Тацита у Арндта, искавшего в древнегерманских лесах те добродетели,
которых он не досчитывался в современных германских салонах; 3) германское
государственное право у Гюльмана, исторические взгляды которого еще наименее
смутны, и 4) древнюю историю Германии у Радлова, добравшегося в конце
семестра только до эпохи Сезостриса, -- в те времена предание о древней
Герте должно было больше интересовать меня, чем теперь. Я ни в каком случае
не допускал ее резиденции на Рюгене и полагал, что ее местопребывание --
скорее всего на одном из Восточно-Фризских островов. Молодому ученому
нравится собственная гипотеза. Но я ни за что на свете не поверил бы тогда,
что буду некогда бродить по берегу Северного моря, не размышляя с
патриотическим воодушевлением о старой богине. А это действительно так
вышло, и я думаю здесь о совершенно иных, молодых богинях, в особенности
когда прохожу по берегу мимо того места, наводящего трепет, где только что,
подобно русалкам, плавали самые красивые женщины. Дело в том, что ни
мужчины, ни дамы не купаются здесь под каким-либо прикрытием, а прямо идут в
море. Потому и места для купания лиц обоего пола устроены отдельно друг от
друга, но не слишком отдалены, и обладатель хорошего бинокля многое может
видеть на этом свете. Существует предание, что новый Актеон увидел таким
образом одну купающуюся Диану, и -- удивительное дело! -- не он, а муж
красавицы приобрел по этой причине рога.
 Купальные каретки, дрожки Северного моря, только подкатываются здесь к
воде и представляют четырехугольный деревянный остов, обтянутый жестким
полотном. Теперь, на зимний сезон, они размещены в зале кургауза и,
наверное, ведут между собой разговоры столь же деревянные и туго
накрахмаленные, как и высшее общество, еще недавно там находившееся.
 Говоря "высшее общество", я здесь не имею в виду добрых граждан
восточной Фрисландии -- народ столь

 87


 же плоский и трезвый, как земля, на которой он обитает, народ, не
умеющий ни петь, ни свистеть, но обладающий талантом лучшим, нежели пускание
трелей и подсвистывание, -- талантом, облагораживающим человека и
возвышающим его над теми пустыми, холопскими душами, которые считают
благородными только себя. Я разумею талант свободы. Когда сердце бьется за
свободу, каждый его удар так же почтенен, как удар, посвящающий в рыцари, и
это знают свободные фризы, заслуживающие свое прозвище; исключая эпоху
вождей, аристократия в восточной Фрисландии никогда не властвовала, там жило
очень немного дворянских семейств, и влияние ганноверского дворянства,
распространяющееся теперь по стране через административные и военные круги,
доставляет огорчение не одному свободолюбивому фрисландскому сердцу, и
повсюду заметно предпочтение былой прусской власти.
 Впрочем, я не могу вполне согласиться с всеобщими германскими жалобами
на спесь ганноверского дворянства. Менее всего поводов к таким жалобам дают
ганноверские офицеры. Правда, подобно тому как на Мадагаскаре только дворяне
имеют право быть мясниками, ганноверское дворянство обладало прежде таким же
преимуществом, ибо одни дворяне могли получать офицерские чины. Но с тех
пор, как в Немецком легионе отличилось и достигло офицерского звания столько
простых граждан, скверное обычное право утратило свою силу. Да, весь состав
Немецкого легиона много содействовал смягчению старых предрассудков, люди
эти побывали в дальних концах света, а на свете увидишь многое, особенно в
Англии; они многому научились, и приятно послушать, как они рассказывают о
Португалии, Испании, Сицилии, Ионических островах, Ирландии и других далеких
странах, где сражались и где каждый из них "многих людей города посетил и
обычаи видел", так что кажется слушаешь "Одиссею", у которой, к сожалению,
не будет своего Гомера. К тому же среди офицеров этого корпуса сохранилась
немалая доля английского свободомыслия, которое находится в более резком
противоречии со старинным ганноверским укладом, чем принято думать в
остальной Германии, где примеру Англии мы обычно приписываем слишком уж
большое влияние на Ганновер. В этом Ганновере ничего другого и не видишь,
кроме ро-
 88


 дословных деревьев с привязанными к ним лошадьми, От множества деревьев
страна остается во мраке и, при всем обилии лошадей, не двигается вперед.
Нет, сквозь эту ганноверскую дворянскую чащу никогда не проникал солнечный
луч британской свободы, и ни одного британского свободного звука не слышно
было в яростном ржании ганноверских коней.
 Всеобщие жалобы на ганноверскую дворянскую спесь касаются главным
образом прелестной молодежи, принадлежащей к известным семействам, которые
правят Ганновером или считают, что они косвенно правят им. Но и эти
благородные юноши скоро освободились бы от подобных недостатков или, лучше
сказать, от своих дурных привычек, если бы они тоже потолкались немного по
свету или получили бы лучшее воспитание. Правда, их посылают в Геттинген, но
там они держатся своим кружком и говорят только о своих собаках, лошадях и
предках, редко слушают лекцию по новейшей истории, а если и слышат
что-нибудь в этом роде, то мысли их отвлечены в то время созерцанием
"графского стола", который, являясь эмблемой Геттингена, предназначен лишь
для высокородных студентов. Право же, путем лучшего воспитания ганноверской
дворянской молодежи можно было бы избежать многих жалоб. Но молодые
становятся такими же, как старики. То же ложное мнение, будто они -- цвет
земли, в то время как мы, остальные, -- лишь трава; та же глупость --
пытаться прикрыть собственное ничтожество заслугами предков; то же неведение
насчет сомнительности этих заслуг,-- ведь очень немногие из них помнят, что
государи лишь изредка удостаивали дворянства своих верных и честных слуг и
очень часто -- сводников, льстецов и тому подобных фаворитов-мошенников.
Лишь очень немногие из них, гордящихся своими предками, могут точно указать,
что сделали их предки, и ссылаются лишь на то, что их имя упоминается в
"Турнирной книге" Рюкснера, и даже если они и могут доказать, что предки их
в качестве рыцарей-крестоносцев были при взятии Иерусалима, то пусть, прежде
чем делать из этого выводы в свою пользу, они докажут также, что рыцари эти
честно сражались, что под их железными накожниками не было подкладки из
желтого страха и что под красным крестом их билось сердце честного человека.
Если бы не существовало
 89


 "Илиады" и остался лишь список героев, бывших под Троей, и если бы
носители их имен сохранились в лице потомков,-- как чванились бы своей
родословной потомки Терсита! О чистоте крови я даже и говорить не хочу:
философы и конюхи держатся на этот счет совершенно особых мнений.
 Упреки мои, как я уже заметил, касаются главным образом плохого
воспитания ганноверского дворянства и внушаемого ему с ранних лет ложного
мнения насчет важности некоторых форм, достигаемых дрессировкою. О, как
часто я не в силах был удержаться от смеха, замечая, какое значение
придается этим формам! Как будто так трудно изучить это искусство
представлять и представляться, эти улыбки без слов, эти слова без мыслей и
все эти дворянские фокусы, которым добрый мещанин изумляется, как чуду
морскому, и которыми, однако, любой французский танцмейстер владеет лучше,
чем немецкий дворянин, с трудом постигающий их в Лютеции, где обламывают
даже и медведей, а затем с немецкой основательностью и тяжеловесностью
преподающий их дома своим потомкам. Это напоминает мне басню о медведе,
который плясал на ярмарках, потом убежал от вожатого, вернулся в лес к
собратьям и стал хвастать -- какое трудное искусство танцы и как далеко
пошел он в этом деле, и действительно бедные звери не могли не дивиться тем
образцам искусства, которые он им показал. Эта нация -- как называет их
Вертер -- составляла высшее общество, блиставшее здесь в этом году и в воде,
и на берегу, и все это были сплошь милые-премилые люди, \ и все они отлично
играли.
 Были здесь и владетельные особы, и я должен признать, что в своих
притязаниях они были скромнее, чем более мелкое дворянство. Но я оставляю
открытым вопрос, проистекает ли эта скромность из сердечных качеств высоких
особ или же она вызвана их официальным положением. То, что я говорю,
относится только к медиатизированным немецким государям. С этими людьми
недавно поступили весьма несправедливо, отняв у них власть, на которую они
имеют такие же права, как и более крупные государи, если только не быть того
мнения, что все неспособное удержаться собственными силами не имеет права на
существование. Но для раздробленной на мелкие части Германии благодеянием
явилось то обстоя-
 90


 тельство, что все это множество миниатюрных деепотиков принуждено было
отказаться от власти. Страшно подумать, сколько таких особ мы, немцы, должны
кормить. Если даже все эти медиатизированные уже не держат в руке скипетра,
то все же они держат ложку, нож и вилку и едят отнюдь не овес, да и овес
обошелся бы недешево. Я думаю, Америка когда-нибудь облегчит нам немного это
монархическое бремя. Рано или поздно президенты тамошних республик
превратятся в государей тогда этим господам понадобятся супруги, обладающие
наследственным лоском, и они будут рады, если мы предоставим им наших
принцесс и на каждые шесть взятых, принцесс дадим седьмую бесплатно, .а
затем и князьки наши смогут пристроиться к их дочерям,-- ведь
медиатизированные князья поступили политично, выговорив себе, по крайней
мере, право родового равенства; они ценят свои родословные столь же высоко,
как арабы -- родословные своих коней, и по тем же побуждениям: они знают,
что Германия всегда была большим конским заводом государей, который должен
снабжать все соседние царствующие дома необходимыми им матками и
производителями.
 На всех купаньях освящено привычкою давнее право, в силу которого
уехавшие подвергаются со стороны оставшихся довольно резкой критике, и я,
оставшись здесь последним, в полной мере воспользовался этим правом.
 Но теперь на острове так пустынно, что я кажусь себе Наполеоном на
острове Св. Елены. Разница та, что я нашел себе развлечение, которого у него
там не было. А именно -- я занимаюсь здесь самой личностью великого
императора. Один молодой англичанин снабдил меня вышедшей только что книгой
Мейтленда. Этот моряк рассказывает, каким образом и при каких
обстоятельствах Наполеон сдался ему и как он держал себя на "Беллерофоне",
пока, по приказу английского правительства, не был водворен на
"Нортемберленде". Из книги ясно как день, что император, с романтическим
доверием к британскому великодушию и желая дать наконец миру отдохнуть,
обратился к англичанам скорее как гость, чем как пленник. Это было ошибкой,
которой не совершил бы никто другой и всего менее Веллингтон. Но история
назовет эту ошибку столь прекрасной, столь возвышен-
 91


 ной, столь величественной, что для нее необходимо было больше душевного
величия, чем мы способны проявить во всех наших доблестных делах.
 Причина, по которой капитан Мейтленд теперь выпустил в свет книгу,
заключается, по-видимому, только в нравственной потребности самоочищения,
свойственной всякому честному человеку, замешанному волей злого рока в
двусмысленное дело. Самая же книга составляет неоценимый вклад в историю
пленения Наполеона, и история эта, являясь последним актом его жизни,
чудесным образом разрешает все загадки, заключенные в предыдущих актах, и,
как подобает истинной трагедии, потрясает души, очищает их и примиряет.
Различие в характере четырех главных повествователей, излагающих историю
этого плена, выражаясь, в частности, в стиле и общем взгляде на вещи,
уясняется вполне лишь при их сопоставлении.
 Мейтленд, холодный, как буря, английский моряк, излагает события
непредубежденно и точно, как будто заносит явления природы в судовой журнал;
Лас Казес, энтузиаст-камергер, в каждой написанной им строчке падает к ногам
императора, не как русский раб, а как свободный француз, невольно склоняющий
колени в изумлении перед неслыханным величием героя и сиянием славы; О'Мира,
врач, хотя и родившийся в Ирландии, но истый англичанин и в качестве
такового некогда враг императора, признавший теперь державные права
несчастья, пишет свободно, без прикрас, в соответствии с фактами, почти в
лапидарном стиле; и, напротив, не стилем, а стилетом представляется колкая,
пронзительная манера французского врача Антомарки, уроженца Италии,
сознательно упивающегося гневом и поэзией своей родины.
 Оба народа, бритты и французы, выставили с каждой стороны по два
человека обыкновенного ума, не подкупленных властью, и эти судьи судили
императора и вынесли приговор: вечная жизнь, вечное ему изумление, вечное
сожаление!
 Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались
светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются
нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще
явственнее; по отдельным искрам
 92


 их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по
единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца; и так, в
таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль
тысячелетий подают они друг другу знаки и многозначительно глядят друг на
друга; взоры их встречаются на могилах погибших поколений, разделивших их, и
они понимают друг друга и любят друг друга. Для нас же, малых, неспособных к
такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы
которых мы лишь изредка созерцаем, -- для нас в высшей степени ценно узнать
о великом человеке столько, чтобы мы без труда могли с жизненной ясностью
воспринять душою его образ и тем самым расширить пределы нашей души. Таков
Наполеон Бонапарт. Мы знаем о нем, о жизни его и делах больше, чем о других
великих людях этой земли, и ежедневно узнаем больше и больше. Мы видим, как
засыпанное изваяние божества постепенно очищается от земли, и с каждой
отброшенной лопатой мусора растет наше радостное изумление перед
соразмерностью и великолепием благородных форм, выходящих наружу; а те
молнии, которые мечут враги, стремясь разрушить великий образ, лишь озаряют
его еще более ярким блеском. Нечто подобное получается от суждений г-жи де
Сталь, которая при всей своей резкости высказывает в конце концов лишь то,
что император не был как все люди и что дух его не поддается измерению
обычными мерилами.
 Такой именно дух имеет в виду Кант, говоря, что мы можем представить
себе ум не дискурсивный, как наш, интуитивный, который идет от синтетически
общего, от созерцания целого как такового к частному, то есть от целого к
частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических
размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и
глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его -- понимать
современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно
пользоваться им, никогда его не оскорбляя.
 Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из
совокупности двух течений -- революционного и контрреволюционного, то
Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне
 93


 контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих
стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда
естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким
спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары
его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К
запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же
целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом
умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы
быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо
никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей
жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени
устойчивы; последним же -- людям интуиции -- планы их удаются с особой
легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и
действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело
произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения.
 Счастливое совпадение -- Наполеон жил как раз во времена, особенно
восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам
современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о
Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих
его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот
почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу
Вальтера Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством.
 Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко
может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел
рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели
поэтическою силою. Тема эта -- не одни сплошные элегические жалобы по поводу
народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим
владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных
особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая
теперь сердца всех народов. Ведь национальные! воспоминания заложены в груди
человеческой глубже,

 94


 чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные
статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь
не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок несколько лет тому назад
выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий
день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и
мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий
разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие
цветы цветут и в произведениях Вальтера Скотта; сами по себе произведения
эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гранаде мужчины и женщины с
воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о
въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под
страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта,
болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего
дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце
горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все
захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах,
откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие;
он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин
предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar