- 983 Просмотра
- Обсудить
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда
хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне,
любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами,
сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю -- стоит
мне лишь начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе
среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: "Совсем измельчал
человек, даже нас хвалит". Нет города, где бы меньше было местного
патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в
прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной
курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут Под
Липами за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там
внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих
парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по
адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц!
Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что
Берлин вовсе не город, Берлин -- лишь место, где собирается множество людей,
и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и
составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только
втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по
шнурку, почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого
представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать
кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов,
старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и
окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь,
164
когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера, я
заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома,
столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане,
обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись
примиренно друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине
улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам
я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам,
глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против
друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в
Берлине что-либо, кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно
увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же
новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он,
как отмечено, не по желанию массы, а главным образом по воле отдельных
личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что
он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял
свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то
остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического
героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие
и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким
памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы
бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к
его oeuvres posthumes1; хотя Потсдам и оказался лишь каменною
макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с
настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться,
как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в
Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его
камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых,
просвещенных окон здорового Города Разума не высовывалось бы столько
болезненных обскурантских лиц и среди старых, скептических философских домов
не торчало бы
________________________________
1 Посмертным произведениям (фр.).
165
столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и
решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь, этот
готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди
современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и
нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений
средневековья среди новообразований нашего времени. Все вышесказанное
относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом
смысле Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний составляет
полную противоположность Берлину. Ведь Мюнхен -- город, созданный самим
народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще
отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в макбетовской сцене с
ведьмами, можно наблюдать ряд духов в хронологическом порядке, начиная с
багрово-красного духа средневековья, появляющегося в латах из готических
дверей какого-нибудь храма, и кончая просвещенно-светлым духом нашего
времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием
узнает себя. В такой последовательности заключается элемент примирения;
варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они
представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы
настраиваемся на серьезный лад, но не сердимся при виде варварского собора,
который все еще возвышается над городом, напоминая прибор для стаскивания
сапог, и дает в своих стенах приют теням и призракам средневековья. Столь же
мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают нас замки позднейшего
периода, похожие на косички к парикам, неуклюжее, в немецком духе,
подражание противоестественно гладким французским образцам -- все эти пышные
здания, полные безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, а внутри еще более
изукрашенные кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепкой и
картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с
красными, пьяно-трезвыми лицами в обрамлении париков, напоминающих
напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах,
стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще большую
прозаическую полноту. Как сказано, зрелище
166
это не раздражает нас, оно обостряет живое чувство современности и ее
светлых сторон, и когда мы смотрим на творения нового времени, возвышающиеся
рядом со старыми, то, кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце
освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостно-светлые храмы
искусства и благородные дворцы, в смелом изобилии возникающие из духа
великого мастера -- Кленце.
ГЛАВА III
Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря,
немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его в этом звании. Это
я особенно почувствовал в беседе с берлинским филистером, который, хотя и
разговаривал со мной уже некоторое время, был все же настолько невежлив, что
отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.
-- Подобные вещи,--кричал он громко,--встречаются только в Берлине!
Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее белое пиво, но,
право, нет иронии.
-- Иронии у нас нет, -- воскликнула Наннерль, стройная кельнерша,
пробегавшая в эту минуту мимо нас.-- Но зато все другие сорта пива имеются.
Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию за особый сорт пива,
быть может, за лучшее штеттинское, и для того, чтобы она в дальнейшем, по
крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим
образом: "Прелестная Наннерль, ирония -- не пиво, а изобретение берлинцев,
умнейших людей на свете, которые, рассердившись на то, что родились слишком
поздно и поэтому не смогли выдумать порох, постарались сделать другое
открытие, столь же важное, и притом полезное именно для тех, кто не выдумал
пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-нибудь совершал глупость,--
что можно было сделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди
говорили: "Этот парень болван". Это было неприятно. В Берлине, где люди
самые умные и где проделывается больше всего глупостей, эта неприятность
чувствовалась всего острее. Правительство пыталось принять серьезные меры
167
против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более
мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась
лишь на профессоров и крупных государственных чиновников, а люди помельче
могли высказывать свой глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не
помогли, подавляемые глупости с тем большей силой выступали наружу при
исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным
покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность;
бедствие приняло немалые размеры, но вот наконец изобрели средство, которое
действует с обратной силой и благодаря которому всякая глупость может
считаться как бы не совершенною или может даже превратиться в мудрость.
Средство это совершенно простое, и заключается оно в заявлении, что глупость
совершена или сказана в ироническом смысле. Так-то, милое дитя, все в этом
мире движется вперед: глупость становится иронией, неудачная лесть
становится сатирою, природная грубость становится искусным пародированием,
истинное безумие -- юмором, невежество -- блестящим остроумием, а ты станешь
в конце концов Аспазиею новых Афин".
Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я держал все
время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех
сторон стали слишком уж бурно требовать: "Пива! Пива!" А берлинец показался
мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались
высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу любителей пива, которые от
всего сердца наслаждались хмелевым нектаром и спорили о его достоинствах, он
произнес с улыбкой: "И это афиняне?"
Замечания, которые последовали за этими словами, причинили мне изрядное
огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; поэтому
я постарался всячески объяснить торопливому хулителю, что мы лишь недавно
пришли к мысли создать из себя новые Афины, что мы лишь юные начинатели и
наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не приучились
показываться другим вблизи. "Все это пока в периоде возникновения, и мы еще
не все в сборе. Лишь низшие специальности, -- добавил я, -- представлены у
нас: вы, любезный друг, заметили, вероятно, что
168
у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не
хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть
одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в
греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую
грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть
великим поэтом, кроме, пожалуй, фантазии и остроумия, и будь у него много
денег, он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством.
У нас только один великий скульптор, но зато это "Лев". У нас только один
великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу
добавочного акциза на солод в Аттике. Если мы до сих пор не отравили
Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в
собственном смысле, то есть целого сословия демагогов, то мы можем
предоставить к услугам вашим один прекрасный экземпляр этой породы, демагога
по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и
прочего сброда -- а вот и он сам!"
Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую
перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать,
будто голова ее имеет в себе что-либо человеческое и что поэтому она
юридически вправе выдавать себя за человека. Я бы принял эту голову скорее
за обезьянью; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческою. Голову
эту покрывала суконная шапка, фасоном схожая со шлемом Мамбрина, а жесткие
черные волосы спадали длинными прядями на лоб с пробором спереди a
1'enfant1. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо,
богиня пошлости наложила свою печать, притом с такою силою, что находившийся
там нос оказался почти расплющенным; опущенные вниз глаза, казалось,
напрасно искали носа и были этим крайне опечалены; дурно пахнущая улыбка
играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря некоему
поразительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на
нежнейшие газеллы. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда
несколько видоизменен-
_____________________
1 Как у ребенка (фр.).
169
ного сообразно с настоятельнейшими требованиями новоевропейской
цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в
Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то
патриотическим союзом портных с тою же таинственною преемственностью, с
какою сохранялись некогда готические формы в архитектуре мистическим цехом
каменщиков. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст
с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного
сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между рук
помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две забавные
короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона
Белъведерсжого,
-- И это новоафинский демагог?-- спросил берлинец, насмешливо улыбаясь.
-- Господи ты боже, да это мой землях! Я едва верю собственным глазам -- да,
это тот, который... нет, возможно ли?
-- О слепые берлинцы, -- сказал я не без пыла, -- вы отвергаете своих
отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! А нам всякий
пригодится!
-- Но на что же вам нужна эта несчастная муха?
-- Он на все пригоден там, где требуются прыжки, пролазничество,
чувствительность, обжорство, благочестие, много древненемецкого, мало латыни
и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через
палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных
разночтений старонемецких стихов. К тому же он является ревнителем
патриотизма, не будучи ни в малейшей мере опасным. Ибо известно очень
хорошо, что от старонемецких демагогов, в среде которых он когда-то случайно
обретался, он вовремя отстранился, когда дело их стало несколько опасным и
больше уже не соответствовало христианским наклонностям его мягкого сердца.
Но с той поры как опасность прошла, как мучеяики пострадали за свои
убеждения и сами почти все отказались от них, даже пламеннейшие наши
цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, -- с той поры и начался
настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил
костюм демагога и связанные с ним обороты речи; он все еще превозносит
херуска Арминия и госпожу Тус-
170
нельду, как будто он -- их белокурый внук. Он все еще хранит свою
германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению
мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и
ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим
памятником минувшего времени и, подобно последнему могикану, пребывает в
качестве единственного представителя целого могучего племени, он, последний
демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще очень ощущается
недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем
прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он облизывает любую
плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что
дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое
преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в
качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожею и с волосами.
Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе
он затребует его в свой зоологический музей, что может послужить поводом к
войне между Пруссией и Баварией, ибо мы ни в каком случае не отдадим его.
Уже англичане нацелились на него и предлагают за него две тысячи семьсот
семьдесят семь гиней, уже австрийцы хотели обменять на него жирафа, но наше
правительство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим
последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего кабинета
естественной истории и украшение нашего города.
Берлинец слушал, казалось, несколько рассеянно; более привлекательные
предметы обратили на себя его внимание, и он наконец остановил меня
следующими словами :
-- Покорнейше прошу позволения прервать вас. Скажите, что это за собака
там бежит?
-- Это другая собака.
-- Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую мохнатую белую
собаку без хвоста.
-- Дорогой мой, это собака нового Алкивиада.
-- Но, -- заметил берлинец, -- скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
-- Признаться откровенно,-- отвечал я,-- вакансия эта еще не занята,
пока у нас есть только собака.
хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне,
любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами,
сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю -- стоит
мне лишь начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе
среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: "Совсем измельчал
человек, даже нас хвалит". Нет города, где бы меньше было местного
патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в
прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной
курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут Под
Липами за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там
внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих
парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по
адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц!
Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что
Берлин вовсе не город, Берлин -- лишь место, где собирается множество людей,
и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и
составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только
втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по
шнурку, почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого
представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать
кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов,
старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и
окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь,
164
когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера, я
заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома,
столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане,
обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись
примиренно друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине
улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам
я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам,
глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против
друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в
Берлине что-либо, кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно
увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же
новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он,
как отмечено, не по желанию массы, а главным образом по воле отдельных
личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что
он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял
свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то
остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического
героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие
и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким
памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы
бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к
его oeuvres posthumes1; хотя Потсдам и оказался лишь каменною
макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с
настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться,
как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в
Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его
камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых,
просвещенных окон здорового Города Разума не высовывалось бы столько
болезненных обскурантских лиц и среди старых, скептических философских домов
не торчало бы
________________________________
1 Посмертным произведениям (фр.).
165
столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и
решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь, этот
готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди
современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и
нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений
средневековья среди новообразований нашего времени. Все вышесказанное
относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом
смысле Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний составляет
полную противоположность Берлину. Ведь Мюнхен -- город, созданный самим
народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще
отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в макбетовской сцене с
ведьмами, можно наблюдать ряд духов в хронологическом порядке, начиная с
багрово-красного духа средневековья, появляющегося в латах из готических
дверей какого-нибудь храма, и кончая просвещенно-светлым духом нашего
времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием
узнает себя. В такой последовательности заключается элемент примирения;
варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они
представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы
настраиваемся на серьезный лад, но не сердимся при виде варварского собора,
который все еще возвышается над городом, напоминая прибор для стаскивания
сапог, и дает в своих стенах приют теням и призракам средневековья. Столь же
мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают нас замки позднейшего
периода, похожие на косички к парикам, неуклюжее, в немецком духе,
подражание противоестественно гладким французским образцам -- все эти пышные
здания, полные безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, а внутри еще более
изукрашенные кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепкой и
картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с
красными, пьяно-трезвыми лицами в обрамлении париков, напоминающих
напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах,
стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще большую
прозаическую полноту. Как сказано, зрелище
166
это не раздражает нас, оно обостряет живое чувство современности и ее
светлых сторон, и когда мы смотрим на творения нового времени, возвышающиеся
рядом со старыми, то, кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце
освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостно-светлые храмы
искусства и благородные дворцы, в смелом изобилии возникающие из духа
великого мастера -- Кленце.
ГЛАВА III
Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря,
немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его в этом звании. Это
я особенно почувствовал в беседе с берлинским филистером, который, хотя и
разговаривал со мной уже некоторое время, был все же настолько невежлив, что
отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.
-- Подобные вещи,--кричал он громко,--встречаются только в Берлине!
Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее белое пиво, но,
право, нет иронии.
-- Иронии у нас нет, -- воскликнула Наннерль, стройная кельнерша,
пробегавшая в эту минуту мимо нас.-- Но зато все другие сорта пива имеются.
Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию за особый сорт пива,
быть может, за лучшее штеттинское, и для того, чтобы она в дальнейшем, по
крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим
образом: "Прелестная Наннерль, ирония -- не пиво, а изобретение берлинцев,
умнейших людей на свете, которые, рассердившись на то, что родились слишком
поздно и поэтому не смогли выдумать порох, постарались сделать другое
открытие, столь же важное, и притом полезное именно для тех, кто не выдумал
пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-нибудь совершал глупость,--
что можно было сделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди
говорили: "Этот парень болван". Это было неприятно. В Берлине, где люди
самые умные и где проделывается больше всего глупостей, эта неприятность
чувствовалась всего острее. Правительство пыталось принять серьезные меры
167
против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более
мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась
лишь на профессоров и крупных государственных чиновников, а люди помельче
могли высказывать свой глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не
помогли, подавляемые глупости с тем большей силой выступали наружу при
исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным
покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность;
бедствие приняло немалые размеры, но вот наконец изобрели средство, которое
действует с обратной силой и благодаря которому всякая глупость может
считаться как бы не совершенною или может даже превратиться в мудрость.
Средство это совершенно простое, и заключается оно в заявлении, что глупость
совершена или сказана в ироническом смысле. Так-то, милое дитя, все в этом
мире движется вперед: глупость становится иронией, неудачная лесть
становится сатирою, природная грубость становится искусным пародированием,
истинное безумие -- юмором, невежество -- блестящим остроумием, а ты станешь
в конце концов Аспазиею новых Афин".
Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я держал все
время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех
сторон стали слишком уж бурно требовать: "Пива! Пива!" А берлинец показался
мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались
высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу любителей пива, которые от
всего сердца наслаждались хмелевым нектаром и спорили о его достоинствах, он
произнес с улыбкой: "И это афиняне?"
Замечания, которые последовали за этими словами, причинили мне изрядное
огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; поэтому
я постарался всячески объяснить торопливому хулителю, что мы лишь недавно
пришли к мысли создать из себя новые Афины, что мы лишь юные начинатели и
наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не приучились
показываться другим вблизи. "Все это пока в периоде возникновения, и мы еще
не все в сборе. Лишь низшие специальности, -- добавил я, -- представлены у
нас: вы, любезный друг, заметили, вероятно, что
168
у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не
хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть
одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в
греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую
грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть
великим поэтом, кроме, пожалуй, фантазии и остроумия, и будь у него много
денег, он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством.
У нас только один великий скульптор, но зато это "Лев". У нас только один
великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу
добавочного акциза на солод в Аттике. Если мы до сих пор не отравили
Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в
собственном смысле, то есть целого сословия демагогов, то мы можем
предоставить к услугам вашим один прекрасный экземпляр этой породы, демагога
по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и
прочего сброда -- а вот и он сам!"
Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую
перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать,
будто голова ее имеет в себе что-либо человеческое и что поэтому она
юридически вправе выдавать себя за человека. Я бы принял эту голову скорее
за обезьянью; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческою. Голову
эту покрывала суконная шапка, фасоном схожая со шлемом Мамбрина, а жесткие
черные волосы спадали длинными прядями на лоб с пробором спереди a
1'enfant1. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо,
богиня пошлости наложила свою печать, притом с такою силою, что находившийся
там нос оказался почти расплющенным; опущенные вниз глаза, казалось,
напрасно искали носа и были этим крайне опечалены; дурно пахнущая улыбка
играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря некоему
поразительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на
нежнейшие газеллы. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда
несколько видоизменен-
_____________________
1 Как у ребенка (фр.).
169
ного сообразно с настоятельнейшими требованиями новоевропейской
цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в
Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то
патриотическим союзом портных с тою же таинственною преемственностью, с
какою сохранялись некогда готические формы в архитектуре мистическим цехом
каменщиков. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст
с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного
сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между рук
помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две забавные
короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона
Белъведерсжого,
-- И это новоафинский демагог?-- спросил берлинец, насмешливо улыбаясь.
-- Господи ты боже, да это мой землях! Я едва верю собственным глазам -- да,
это тот, который... нет, возможно ли?
-- О слепые берлинцы, -- сказал я не без пыла, -- вы отвергаете своих
отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! А нам всякий
пригодится!
-- Но на что же вам нужна эта несчастная муха?
-- Он на все пригоден там, где требуются прыжки, пролазничество,
чувствительность, обжорство, благочестие, много древненемецкого, мало латыни
и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через
палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных
разночтений старонемецких стихов. К тому же он является ревнителем
патриотизма, не будучи ни в малейшей мере опасным. Ибо известно очень
хорошо, что от старонемецких демагогов, в среде которых он когда-то случайно
обретался, он вовремя отстранился, когда дело их стало несколько опасным и
больше уже не соответствовало христианским наклонностям его мягкого сердца.
Но с той поры как опасность прошла, как мучеяики пострадали за свои
убеждения и сами почти все отказались от них, даже пламеннейшие наши
цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, -- с той поры и начался
настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил
костюм демагога и связанные с ним обороты речи; он все еще превозносит
херуска Арминия и госпожу Тус-
170
нельду, как будто он -- их белокурый внук. Он все еще хранит свою
германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению
мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и
ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим
памятником минувшего времени и, подобно последнему могикану, пребывает в
качестве единственного представителя целого могучего племени, он, последний
демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще очень ощущается
недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем
прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он облизывает любую
плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что
дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое
преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в
качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожею и с волосами.
Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе
он затребует его в свой зоологический музей, что может послужить поводом к
войне между Пруссией и Баварией, ибо мы ни в каком случае не отдадим его.
Уже англичане нацелились на него и предлагают за него две тысячи семьсот
семьдесят семь гиней, уже австрийцы хотели обменять на него жирафа, но наше
правительство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим
последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего кабинета
естественной истории и украшение нашего города.
Берлинец слушал, казалось, несколько рассеянно; более привлекательные
предметы обратили на себя его внимание, и он наконец остановил меня
следующими словами :
-- Покорнейше прошу позволения прервать вас. Скажите, что это за собака
там бежит?
-- Это другая собака.
-- Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую мохнатую белую
собаку без хвоста.
-- Дорогой мой, это собака нового Алкивиада.
-- Но, -- заметил берлинец, -- скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
-- Признаться откровенно,-- отвечал я,-- вакансия эта еще не занята,
пока у нас есть только собака.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.