- 995 Просмотров
- Обсудить
ГЛАВА IV
Место, где происходил этот разговор, называется "Богенхаузен", или
"Нойбургхаузен", или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или "Малый замок", да и
незачем называть его по имени, когда собираешься съездить туда из Мюнхена:
кучер поймет вас по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждою,
по особым кивкам головы, говорящим о предвкушаемом блаженстве, и по другим
подобным отличительным гримасам. Тысяча выражений у араба для его меча, у
француза для любви, у англичанина для виселицы, у немца для выпивки, а у
нового афинянина даже и для места, где он пьет. Пиво в названном месте
действительно очень хорошее, оно не лучше даже и в Пританее,
vulgo1 именуемом Боккеллер, оно великолепно в особенности, если
пьешь его на ступенчатой террасе, с которой открывается вид на Тирольские
Альпы. Я часто сиживал там прошлой зимой и любовался покрытыми снегом
горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого
серебра.
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло
снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная
политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк.
Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь.
Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я
привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце
выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком;
горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и
ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее
пробились ласковые цветы и звенящие рощи -- зеленые соловьиные дворцы, вся
природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась
новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились,
как розы, с ними и тайное томление -- как юная фиалка; среди всего этого,
правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний
свежею зеленью, верну-
______________________
1 В просторечии (лат.).
172
лись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на
теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое
северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, -- не знаю только,
как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое солнце пробудило в моем
сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце
цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа
нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой
блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе
в "Богенхаузене", в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в
свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши,
притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в
страну, где он находится,--в Италию. Часто чувствовал я также, как меня
обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и
маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я
увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого
бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися
глазами и своими цветущими устами он звал меня: "Я люблю тебя, приди ко мне
в- Италию!"
ГЛАВА V
Не удивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда
я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные
тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот
взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: "Ах,
ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь
было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно,
вошли уже.-- ах! -- в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?" Я ответил
отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его
зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его
словам, совсем особенный город. "Бывали ль вы в Копенгагене?" После того как
я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро
улыб-
173
нулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять
меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не
побывав там. "Этого в ближайшее время не случится, -- возразил я, -- я хочу
предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в
Италию".
Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза
повернулся на одной ноге и запел: "Тирили! Тирили! Тирили!"
Это было для меня последним толчком. Завтра еду -- решил я тут же. Не
стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая
способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при
одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в
ушах моих непрерывно звучало это "тирили", и брат мой, Максимилиан Гейне,
сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю
дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.
ГЛАВА VI
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую
все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого,
я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них.
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами
зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я
чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же
охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями!
Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых
дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько
жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на
земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще
издеваются над ними: "Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и
теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо".
Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство
сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной
судьбе.
174
И он не знает, как низко он будет некогда лежать. Но звезды мерцают так
успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа
так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о
них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и
взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих
радостях и муках. Его собратья -- животные, в особенности же люди, полагают,
что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда
покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало
одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там,
внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю,
какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что
певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной
серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь
гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он
безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей
чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины -- все это
каркает, крякает, кряхтит... Только соловей не вступает в хор критиков, ему
нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза -- о ней только мысли его, о ней
его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и,
полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью,
и поет.
ГЛАВА VII
Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою
силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней,
забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто
думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая
Тироль, не вспомнить о "Трагедии"?
Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту,
который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к
действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня
позабавило, что "Тирольская трагедия" запрещена в Тироле.
175
Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер, сообщая о том, что
запрещена вторая часть "Путевых картин": "Правительству не было надобности
запрещать книгу, ее и так стали бы читать".
В Инсбруке, в гостинице "Золотой орел", где жил Ан-дреас Гофер и где в
каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина,
господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине
трактира "На песке". Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне,
хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен
тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии
из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной
зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую
"Тирольскую трагедию". Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что
человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о
нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого
телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не
много найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог
поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: "Ах, да что
вы!" Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не
участвовал в тирольской войне. "Откуда мог он иначе все это узнать?"
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта,
а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их
в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без
тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания,
едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных
государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на
последней ярмарке я увидел историю Велизария в ярко раскрашенных картинках,
притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. "Так искажается
история,--воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, -- ведь в ней нет
ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей
дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!" Но разве же это
недостаток,
176
в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие
подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется
поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к
образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история
которых изложена исключительно в поэтической форме, например индусы. И тем
не менее такие поэмы, как "Махабхарата", передают смысл индийской истории
гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их
хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы
Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по
крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к
Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы
маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием
действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины
другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают
точно такое же чувство. Так и в иммермановской "Трагедии" многие внешние
обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой,
являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с
истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это
не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в
таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил
мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная
религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне
правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который
со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой
героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его
верное сердце.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое
изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера,
чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю
с мечом, так первый -- орлу с оливковой ветвью.
177
ГЛАВА VIII
В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой рядом
друг с другом и в добром согласии портреты Андреаса Гофера, Наполеона
Бонапарта и Людвига Баварского.
Сам город Инсбрук имеет вид нежилой и слабоумный. Быть может, он
несколько умнее и уютнее зимою, когда высокие горы, которыми он окружен,
покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду сверкает и трещит лед.
Вершины этих гор я увидел закутанными в облака, словно в серые тюрбаны.
Видна и Мартинова стена, место действия очаровательного предания об
императоре. Вообще, память о рыцарственном Максе до сих пор не отцвела и не
отзвучала в Тироле.
В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и
государынь из австрийского дома и их предков, и среди них имеются и такие,
которые, конечно, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой
чести. Они стоят во весь свой могучий рост, отлитые из чугуна, вокруг
гробницы Максимилиана. Но так как церковь маленькая и своды низкие, кажется,
что находишься в ярмарочном балагане с черными восковыми фигурами. На
пьедесталах большинства из них можно прочесть имена высоких особ,
представленных статуями. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане:
тощий господин с ошеломленным лицом, с заложенными в проймы белого жилета
большими пальцами рук и с переплетенным в кожу "Guide des voyageurs"1 в
зубах; за ним -- долговязая подруга его жизни, уже немолодая, слегка
поблекшая, но все еще довольно красивая дама; за ними -- красная портерная
физиономия, с белыми, как пудра, бакенбардами, напыщенно выступавшая в столь
же красном сюртуке, а его негнущиеся руки нагружены были перчатками миледи,
ее альпийскими цветами и мопсом.
Это трио направилось прямо к алтарю, где сын Альбиона стал объяснять
своей супруге статуи по своему "Guide des voyageurs", в котором со всей
точностью говорилось: "Первая статуя -- король Хлодвиг Француз-
_______________________
1 "Путеводителем" (фр.).
178
ский, вторая -- король Артур Английский, третья -- Рудольф
Габсбургский" и т. д. Но вследствие того, что бедный англичанин начал обход
с конца, а не с начала, как предполагал "Guide des voyageurs", то произошла
забавнейшая путаница, которая оказывалась еще комичнее, когда он
останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его
мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф
Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария -- в железных
штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими
познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя
мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ -- быть отлитыми
в таком именно виде и ни в каком ином. Так, и нынешнему императору может
захотеться, чтобы его отлили в фижмах или даже в пеленках -- кто бы мог на
это что-нибудь возразить?
Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его господин
высморкался, а миледи произнесла: "A fine exhibition, very fine indeed!"1
Место, где происходил этот разговор, называется "Богенхаузен", или
"Нойбургхаузен", или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или "Малый замок", да и
незачем называть его по имени, когда собираешься съездить туда из Мюнхена:
кучер поймет вас по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждою,
по особым кивкам головы, говорящим о предвкушаемом блаженстве, и по другим
подобным отличительным гримасам. Тысяча выражений у араба для его меча, у
француза для любви, у англичанина для виселицы, у немца для выпивки, а у
нового афинянина даже и для места, где он пьет. Пиво в названном месте
действительно очень хорошее, оно не лучше даже и в Пританее,
vulgo1 именуемом Боккеллер, оно великолепно в особенности, если
пьешь его на ступенчатой террасе, с которой открывается вид на Тирольские
Альпы. Я часто сиживал там прошлой зимой и любовался покрытыми снегом
горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого
серебра.
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло
снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная
политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк.
Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь.
Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я
привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце
выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком;
горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и
ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее
пробились ласковые цветы и звенящие рощи -- зеленые соловьиные дворцы, вся
природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась
новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились,
как розы, с ними и тайное томление -- как юная фиалка; среди всего этого,
правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний
свежею зеленью, верну-
______________________
1 В просторечии (лат.).
172
лись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на
теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое
северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, -- не знаю только,
как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое солнце пробудило в моем
сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце
цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа
нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой
блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе
в "Богенхаузене", в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в
свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши,
притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в
страну, где он находится,--в Италию. Часто чувствовал я также, как меня
обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и
маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я
увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого
бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися
глазами и своими цветущими устами он звал меня: "Я люблю тебя, приди ко мне
в- Италию!"
ГЛАВА V
Не удивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда
я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные
тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот
взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: "Ах,
ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь
было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно,
вошли уже.-- ах! -- в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?" Я ответил
отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его
зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его
словам, совсем особенный город. "Бывали ль вы в Копенгагене?" После того как
я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро
улыб-
173
нулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять
меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не
побывав там. "Этого в ближайшее время не случится, -- возразил я, -- я хочу
предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в
Италию".
Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза
повернулся на одной ноге и запел: "Тирили! Тирили! Тирили!"
Это было для меня последним толчком. Завтра еду -- решил я тут же. Не
стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая
способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при
одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в
ушах моих непрерывно звучало это "тирили", и брат мой, Максимилиан Гейне,
сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю
дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.
ГЛАВА VI
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую
все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого,
я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них.
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами
зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я
чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же
охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями!
Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых
дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько
жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на
земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще
издеваются над ними: "Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и
теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо".
Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство
сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной
судьбе.
174
И он не знает, как низко он будет некогда лежать. Но звезды мерцают так
успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа
так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о
них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и
взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих
радостях и муках. Его собратья -- животные, в особенности же люди, полагают,
что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда
покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало
одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там,
внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю,
какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что
певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной
серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь
гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он
безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей
чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины -- все это
каркает, крякает, кряхтит... Только соловей не вступает в хор критиков, ему
нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза -- о ней только мысли его, о ней
его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и,
полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью,
и поет.
ГЛАВА VII
Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою
силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней,
забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто
думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая
Тироль, не вспомнить о "Трагедии"?
Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту,
который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к
действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня
позабавило, что "Тирольская трагедия" запрещена в Тироле.
175
Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер, сообщая о том, что
запрещена вторая часть "Путевых картин": "Правительству не было надобности
запрещать книгу, ее и так стали бы читать".
В Инсбруке, в гостинице "Золотой орел", где жил Ан-дреас Гофер и где в
каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина,
господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине
трактира "На песке". Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне,
хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен
тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии
из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной
зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую
"Тирольскую трагедию". Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что
человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о
нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого
телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не
много найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог
поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: "Ах, да что
вы!" Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не
участвовал в тирольской войне. "Откуда мог он иначе все это узнать?"
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта,
а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их
в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без
тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания,
едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных
государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на
последней ярмарке я увидел историю Велизария в ярко раскрашенных картинках,
притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. "Так искажается
история,--воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, -- ведь в ней нет
ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей
дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!" Но разве же это
недостаток,
176
в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие
подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется
поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к
образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история
которых изложена исключительно в поэтической форме, например индусы. И тем
не менее такие поэмы, как "Махабхарата", передают смысл индийской истории
гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их
хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы
Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по
крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к
Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы
маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием
действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины
другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают
точно такое же чувство. Так и в иммермановской "Трагедии" многие внешние
обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой,
являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с
истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это
не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в
таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил
мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная
религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне
правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который
со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой
героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его
верное сердце.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое
изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера,
чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю
с мечом, так первый -- орлу с оливковой ветвью.
177
ГЛАВА VIII
В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой рядом
друг с другом и в добром согласии портреты Андреаса Гофера, Наполеона
Бонапарта и Людвига Баварского.
Сам город Инсбрук имеет вид нежилой и слабоумный. Быть может, он
несколько умнее и уютнее зимою, когда высокие горы, которыми он окружен,
покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду сверкает и трещит лед.
Вершины этих гор я увидел закутанными в облака, словно в серые тюрбаны.
Видна и Мартинова стена, место действия очаровательного предания об
императоре. Вообще, память о рыцарственном Максе до сих пор не отцвела и не
отзвучала в Тироле.
В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и
государынь из австрийского дома и их предков, и среди них имеются и такие,
которые, конечно, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой
чести. Они стоят во весь свой могучий рост, отлитые из чугуна, вокруг
гробницы Максимилиана. Но так как церковь маленькая и своды низкие, кажется,
что находишься в ярмарочном балагане с черными восковыми фигурами. На
пьедесталах большинства из них можно прочесть имена высоких особ,
представленных статуями. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане:
тощий господин с ошеломленным лицом, с заложенными в проймы белого жилета
большими пальцами рук и с переплетенным в кожу "Guide des voyageurs"1 в
зубах; за ним -- долговязая подруга его жизни, уже немолодая, слегка
поблекшая, но все еще довольно красивая дама; за ними -- красная портерная
физиономия, с белыми, как пудра, бакенбардами, напыщенно выступавшая в столь
же красном сюртуке, а его негнущиеся руки нагружены были перчатками миледи,
ее альпийскими цветами и мопсом.
Это трио направилось прямо к алтарю, где сын Альбиона стал объяснять
своей супруге статуи по своему "Guide des voyageurs", в котором со всей
точностью говорилось: "Первая статуя -- король Хлодвиг Француз-
_______________________
1 "Путеводителем" (фр.).
178
ский, вторая -- король Артур Английский, третья -- Рудольф
Габсбургский" и т. д. Но вследствие того, что бедный англичанин начал обход
с конца, а не с начала, как предполагал "Guide des voyageurs", то произошла
забавнейшая путаница, которая оказывалась еще комичнее, когда он
останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его
мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф
Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария -- в железных
штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими
познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя
мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ -- быть отлитыми
в таком именно виде и ни в каком ином. Так, и нынешнему императору может
захотеться, чтобы его отлили в фижмах или даже в пеленках -- кто бы мог на
это что-нибудь возразить?
Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его господин
высморкался, а миледи произнесла: "A fine exhibition, very fine indeed!"1
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.