- 1164 Просмотра
- Обсудить
ГЛАВА XVII
В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее
знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в
Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем,
подле маленького звонаря и -- чтобы уж сказать всю правду -- подле
прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие
путешественники с эпитетом "прекрасные", но мне триентинки понравились
особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные
элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные
глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал
до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми
точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту
гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении
чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до
смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я
люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически
194
движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на
моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные
струны. - Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного
обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик,
читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы.
А подобное созерцание открывает столько печального, -- и все богатство
прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери
Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора, когда
город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат
поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой
мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются
только-- по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и
они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей
эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и
платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на
него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми
бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных
фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь!
Имя твое -- это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо -- увы! --
ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки,
формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично
благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная
Ниоба вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и
шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.
ГЛАВА XVIII
Когда я вернулся в "Locanda dell' Grande Europa"1, где
заказал себе хороший pranzo2, на душе у меня было так грустно,
что я не мог есть, а этим много сказано.
________________________________
1 Гостиницу "Великая Европа" (ит.).
2 Обед (ит.).
195
Я уселся у двери соседней bottega1, освежился щербетом и обратился к
самому себе:
"Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии -- почему же ты не
тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые
немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то
дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно
колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз
старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые
страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много
романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми
деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми
елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии
мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где
даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху!
Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища!
Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и,
признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще -- что такое
удовольствие? Удовольствие -- не что иное, как в высшей степени приятная
скорбь".
Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я
сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа
в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая
девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый
байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом;
оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете;
между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно
водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и
торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик,
дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как
снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами
______________
1 Кофейни (ит.).
196
шутовскими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды,
принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу
своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он
проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка
была дочерью старого "буффо" и аккомпанировала на своей арфе самым
недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и
начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного
щеголя, она же -- его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не
вышла, казалось, из детского возраста, более того -- похоже было, что из
ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и
женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь
недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали
насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так
вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон
глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных
губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры,
закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое
платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные
ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном,
который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно
расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка -- эта
весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, -- была неописуемо
привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в
каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь
вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала
навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот,
ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она
внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни,
как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и
кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня
как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, по-
197
бледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи
трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала
истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно
причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее.
ГЛАВА XIX
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-нибудь
оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает самый полный простор
юмору и где этот юмор может проявиться со всей скачущей веселостью, безумною
чувствительностью, смеющейся печалью и смертельной воодушевленностью, жадно
влюбленной в жизнь. Это был тот подлинный стиль Россини, который с особой
прелестью нашел свое выражение в "Севильском цирюльнике".
Хулители итальянской музыки, отказывающие в признании и этому ее жанру,
не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и осуждены, может
быть, не слышать целую вечность ничего, кроме фуг Себастиана Баха. Жаль мне
многих моих коллег, например Релльштаба, которого также не минует это
проклятие, если он перед смертью не обратится к Россини. Россини, divinо
maestro1, солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему
миру! Прости моим бедным соотечественникам, поносящим тебя на писчей и
пропускной бумаге! Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих
мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими
надо мной и целующими сердце мое устами граций. Divino maestro, прости моим
бедным соотечественникам, которые не видят твоей глубины,-- ты прикрыл ее
розами и потому кажешься недостаточно глубокомысленным и основательным, ибо
ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы
любить нынешнюю итальянскую музыку и любовно понимать ее, надо иметь перед
глазами самый народ, его небо, его характер, выражения лиц, его страдания и
радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское
__________________________
1 Божественный маэстро (ит.).
198
царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле-Августуле
II. Бедной порабощенной Италии запрещено говорить, и она может лишь музыкой
поведать чувства своего сердца. Все свое негодование против чужеземного
владычества* свое воодушевление свободой, свое бешенство от сознания
собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, рядом с
этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную жажду помощи, --
все это она облекает в мелодии, выражающие все -- от причудливого опьянения
жизнью до элегической мягкости, и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк
к грозному затаенному бешенству.
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в
присутствии которой эта опера поется и представляется, отнюдь не
подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных
горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные
освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон скрывали
свой кинжал в миртовом венке. "Все это просто дурачество", -- говорит
экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном
случае импресарио вместе с примадонной и премьером скоро очутились бы на
подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия,
все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы
занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в
дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и
Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из
Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим
подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого
семейного несчастья. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими
добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые,
затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие
колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание,
становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие
прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные
физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать
их в тюрьмы.
199
ГЛАВА XX
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла,
часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на
оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж
мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить
розу.
Но ведь я -- самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не
хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего
аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет
добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к
тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к
сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь
другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же
наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не
хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал
маленькой арфистке: "Si, signora"l.
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже
стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же
сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи,
когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими
губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня
старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои
обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и
благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли
то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было
никого третьего?
ГЛАВА XXI
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно,
я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я
только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже
__________________
1 Да, синьора (ит.).
200
больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
.Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами,
кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми
головками-колокольчиками, а за ними -- толпа усатых нарциссов и неуклюжих
рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома
болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с
нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки.
На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство,
вся знать, а именно -- те лилии, которые не работают, не прядут и все же
мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей.
Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я
присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который
тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: "Что вам здесь нужно,
незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной
тычинкой! Вот сейчас я вас полью!" В страхе я поспешил в собор и чуть не
наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла
молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными
рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В
исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица
которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять
почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая
Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия,
исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке --
увы! -- лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел
на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но
бледна как мел, -- белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли,
послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать
длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях
покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это
протяжно-певуче, в нос, -- водянистая речь, такая длинная и скучная, что я
от нее проснулся.
В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее
знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в
Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем,
подле маленького звонаря и -- чтобы уж сказать всю правду -- подле
прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие
путешественники с эпитетом "прекрасные", но мне триентинки понравились
особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные
элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные
глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал
до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми
точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту
гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении
чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до
смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я
люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически
194
движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на
моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные
струны. - Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного
обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик,
читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы.
А подобное созерцание открывает столько печального, -- и все богатство
прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери
Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора, когда
город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат
поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой
мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются
только-- по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и
они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей
эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и
платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на
него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми
бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных
фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь!
Имя твое -- это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо -- увы! --
ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки,
формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично
благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная
Ниоба вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и
шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.
ГЛАВА XVIII
Когда я вернулся в "Locanda dell' Grande Europa"1, где
заказал себе хороший pranzo2, на душе у меня было так грустно,
что я не мог есть, а этим много сказано.
________________________________
1 Гостиницу "Великая Европа" (ит.).
2 Обед (ит.).
195
Я уселся у двери соседней bottega1, освежился щербетом и обратился к
самому себе:
"Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии -- почему же ты не
тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые
немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то
дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно
колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз
старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые
страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много
романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми
деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми
елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии
мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где
даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху!
Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища!
Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и,
признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще -- что такое
удовольствие? Удовольствие -- не что иное, как в высшей степени приятная
скорбь".
Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я
сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа
в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая
девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый
байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом;
оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете;
между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно
водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и
торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик,
дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как
снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами
______________
1 Кофейни (ит.).
196
шутовскими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды,
принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу
своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он
проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка
была дочерью старого "буффо" и аккомпанировала на своей арфе самым
недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и
начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного
щеголя, она же -- его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не
вышла, казалось, из детского возраста, более того -- похоже было, что из
ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и
женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь
недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали
насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так
вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон
глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных
губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры,
закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое
платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные
ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном,
который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно
расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка -- эта
весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, -- была неописуемо
привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в
каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь
вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала
навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот,
ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она
внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни,
как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и
кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня
как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, по-
197
бледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи
трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала
истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно
причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее.
ГЛАВА XIX
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-нибудь
оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает самый полный простор
юмору и где этот юмор может проявиться со всей скачущей веселостью, безумною
чувствительностью, смеющейся печалью и смертельной воодушевленностью, жадно
влюбленной в жизнь. Это был тот подлинный стиль Россини, который с особой
прелестью нашел свое выражение в "Севильском цирюльнике".
Хулители итальянской музыки, отказывающие в признании и этому ее жанру,
не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и осуждены, может
быть, не слышать целую вечность ничего, кроме фуг Себастиана Баха. Жаль мне
многих моих коллег, например Релльштаба, которого также не минует это
проклятие, если он перед смертью не обратится к Россини. Россини, divinо
maestro1, солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему
миру! Прости моим бедным соотечественникам, поносящим тебя на писчей и
пропускной бумаге! Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих
мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими
надо мной и целующими сердце мое устами граций. Divino maestro, прости моим
бедным соотечественникам, которые не видят твоей глубины,-- ты прикрыл ее
розами и потому кажешься недостаточно глубокомысленным и основательным, ибо
ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы
любить нынешнюю итальянскую музыку и любовно понимать ее, надо иметь перед
глазами самый народ, его небо, его характер, выражения лиц, его страдания и
радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское
__________________________
1 Божественный маэстро (ит.).
198
царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле-Августуле
II. Бедной порабощенной Италии запрещено говорить, и она может лишь музыкой
поведать чувства своего сердца. Все свое негодование против чужеземного
владычества* свое воодушевление свободой, свое бешенство от сознания
собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, рядом с
этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную жажду помощи, --
все это она облекает в мелодии, выражающие все -- от причудливого опьянения
жизнью до элегической мягкости, и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк
к грозному затаенному бешенству.
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в
присутствии которой эта опера поется и представляется, отнюдь не
подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных
горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные
освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон скрывали
свой кинжал в миртовом венке. "Все это просто дурачество", -- говорит
экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном
случае импресарио вместе с примадонной и премьером скоро очутились бы на
подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия,
все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы
занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в
дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и
Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из
Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим
подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого
семейного несчастья. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими
добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые,
затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие
колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание,
становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие
прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные
физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать
их в тюрьмы.
199
ГЛАВА XX
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла,
часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на
оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж
мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить
розу.
Но ведь я -- самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не
хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего
аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет
добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к
тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к
сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь
другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же
наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не
хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал
маленькой арфистке: "Si, signora"l.
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже
стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же
сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи,
когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими
губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня
старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои
обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и
благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли
то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было
никого третьего?
ГЛАВА XXI
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно,
я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я
только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже
__________________
1 Да, синьора (ит.).
200
больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
.Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами,
кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми
головками-колокольчиками, а за ними -- толпа усатых нарциссов и неуклюжих
рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома
болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с
нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки.
На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство,
вся знать, а именно -- те лилии, которые не работают, не прядут и все же
мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей.
Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я
присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который
тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: "Что вам здесь нужно,
незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной
тычинкой! Вот сейчас я вас полью!" В страхе я поспешил в собор и чуть не
наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла
молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными
рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В
исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица
которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять
почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая
Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия,
исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке --
увы! -- лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел
на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но
бледна как мел, -- белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли,
послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать
длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях
покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это
протяжно-певуче, в нос, -- водянистая речь, такая длинная и скучная, что я
от нее проснулся.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.