Когда я однажды в прекрасный весенний день прогуливался в Берлине Под
Липами, передо мною шли две женщины и долго молчали; наконец одна из них
томно вздохнула: "Ах, эти зеленые деревья!" На что другая, молоденькая,
спросила с наивным изумлением: "Мамаша, ну что вам за дело до зеленых
деревьев?"
Я не могу не заметить, что хотя обе они и не были одеты в шелк, но
все-таки отнюдь не принадлежали к черни, да и вообще в Берлине нет черни,
разве только в высших сословиях. Что же касается этого наивного вопроса, то
он не выходит у меня из памяти. Всякий раз, когда я ловлю людей на
лицемерном восхищении природою и на прочих явных подделках, вопрос этот с
забавным смехом оживает в моей памяти. Он и теперь вспомнился мне, когда
маркиз стал декламировать, и маркиз, угадав насмешку на моих губах,
воскликнул недовольно:
-- Не мешайте мне -- вы ничего не понимаете в том, что естественно, вы
разорванный человек, разорванное сердце, вы, так сказать, Байрон.
Может быть, и ты, любезный читатель, принадлежишь к числу тех
благочестивых птиц, что хором подпевают этой песне о надорванности Байрона
-- песне, которую мне вот уже десять лет насвистывают и нащебечивают и
которая нашла себе отзвук, как ты только что слышал, даже под черепом
маркиза? Ах, дорогой читатель, если уж ты хочешь сокрушаться об этой
надорванности, то уж лучше сокрушайся о том, что весь мир надорван по самой
середине. А так как сердце поэта -- центр мира, то в наше время оно тоже
должно самым жалостным образом надорваться. Кто хвалится, что сердце его
осталось целым, тот признается только в том, что у него прозаичное, далекое
от мира, глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая
трещина, и именно поэтому я знаю, что великие боги милостиво отличили меня
среди многих других и признали меня достойным мученического назначения
поэта.
Когда-то -- в древности и в средние века -- мир был целостен; несмотря
на внешнюю борьбу, все же сохранялось единство мира, и были цельные поэты.
Воздадим честь этим поэтам и порадуемся им. Но всякое подража-
245
ние их цельности есть ложь, ложь, которую насквозь видит всякий
здоровый глаз и которая не укроется от насмешки. Недавно я с большим трудом
раздобыл в Берлине стихотворения одного из таких цельных поэтов, столь
горько сетовавшего на мою байроническую надорванность, и его фальшивая
свежесть, его нежная восприимчивость к природе, словно свежим сеном
пахнувшая на меня из книги, так на меня подействовала, что мое бедное
сердце, давно уже надорванное, чуть не разорвалось от смеха, и я невольно
воскликнул: "Дорогой мой интендантский советник Вильгельм Нейман, что вам за
дело до зеленых деревьев?"
-- Вы разорванный человек, так сказать Байрон,-- повторял маркиз, все
еще просветленно глядя на долину и щелкая время от времени языком в
благоговейном восхищении.--Боже, боже! Все точно нарисовано.
Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было
ли сердце твое так испорчено, 'что ты мог только созерцать природу,
изображать ее даже, но не мог находить в ней блаженства? Или прав Биши
Шелли, когда он утверждает, что ты подсмотрел природу в ее целомудренной
наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
Довольно об этом; перед нами теперь -- предмет более приятный, а именно
жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как будто
еще пребывает в неглиже; спереди у него два больших круглых окна, а высоко
вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над ними свои длинные отростки; это
похоже на то, как будто пышные зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы
подходим к дверям -- и уже до нас доносится звонкая сутолока, льющиеся
трели, аккорды гитары и смех.
Синьора Летиция, пятидесятилетняя юная роза, лежала в постели, напевала
и болтала со своими двумя поклонниками, из которых один сидел перед ней на
низенькой скамейке, а другой, развалившись в большом кресле, играл на
гитаре. В соседней комнате тоже по временам как бы вспархивали обрывки
нежной песни или еще бо-
246
лее нежного смеха. С некоторой, довольно плоской ирониею, по временам
овладевавшей маркизом, он представил меня синьоре и обоим господам, заметив,
что я тот самый Иоганн Генрих Гейне, доктор прав, который так знаменит
теперь в немецкой юридической литературе. К несчастью, один из гостей
оказался профессором из Болоньи, и притом юристом, хотя его плавно
округленное, полное брюшко свидетельствовало скорее о причастности к
сферической тригонометрии. Несколько смутившись, я заметил, что пишу не под
своим именем, а под именем Ярке. Я сказал это из скромности, -- мне пришло в
голову одно из самых жалких насекомообразных в нашей юридической литературе.
Болонец высказал, правда, сожаление, что не слышал еще этого знаменитого
имени -- как, вероятно, не слышал и ты, любезный читатель, -- но выразил
уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При этом он
откинулся в кресле, взял несколько аккордов на гитаре и запел из "Аксура":
О Брама могучий! Прими ты без гнева Невинность напева, Напева,
напева...
Как задорно-нежное соловьиное эхо, порхали и в соседней комнате звуки
такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:
Для тебя пылают щеки,
Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется в муках страсти Для тебя лишь
одного!
И добавила самым жирным и прозаическим голосом:
-- Бартоло, дай плевательницу.
Тут со своей низкой скамеечки поднялся Бартоло на тощих деревянных
ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.
Этот второй поклонник, как шепнул мне по-немецки Гумпелино, был
знаменитый поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет тому назад,
до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и молодых, и стариков тем
любовным пламенем, что горит в них; сам же он теперь бедный состарившийся
человек, с бледными глазами на увядшем лице, с седыми волосками на
трясущейся
247
голове и с холодом бедности в горестном сердце. Такой бедный старый
поэт в своей лысой одеревенелости напоминает виноградную лозу, которую нам
случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная листвы, она дрожит
на ветру и покрыта снегом, меж тем как сладкий сок, некогда источенный ею,
согревает множество упивающихся им сердец в самых далеких странах и,
опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать -- может быть, типографский станок,
этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в
издательском погребке "Гофмана и Кампе" можно будет разыскать старый,
выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой
и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке; у постели старой возлюбленной и,
по ее требованию, буду подавать ей плевательницу/ Синьора Летиция извинилась
передо мною, что лежит в постели и притом на животе, ибо нарыв ниже
поясницы, вскочивший от неумеренного потребления винных ягод, мешает ей
лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине. В самом деле,
она лежала наподобие сфинкса: голову с высокой прической она подпирала
обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.
-- Вы немец? -- спросила она меня.
-- Я слишком честен, чтобы отрицать это, синьора! -- отвечал я,
грешный.
-- Ах, честности у них вдоволь, у этих немцев! -- вздохнула она.--Но
какой толк, что люди, нас грабящие, честны? Они погубят Италию. Мои лучшие
друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство...
-- Нет, нет, -- воскликнул маркиз, -- не жалуйтесь на немцев! Мы, как
только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными
победителями; видеть вас, синьора, видеть вас и пасть к вашим ногам -- одно
и то же.-- И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени,
он добавил: -- Вот, я склоняю перед вами колени и присягаю вам на верность
от имени всей Германии!
-- Кристофоро ди Гумпелино! -- вздохнула синьора, растроганная и
растаявшая.-- Встаньте и обнимите меня!
Но для того чтобы милый пастушок не повредил прически и красок своей
возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие губы, а в милый лоб, так что
лицо его
248
пригнулось ниже, и руль, то есть нос, стал блуждать среди Красного
моря.
-- Синьор Бартоло, -- воскликнул я, -- позвольте и мне воспользоваться
плевательницей!
Синьор Бартоло грустно улыбнулся, но не сказал ни слова, хотя он,
наряду с Меццофанте, считается лучшим преподавателем языков в Болонье. Мы
неохотно разговариваем, когда разговор является нашей профессией. Он служил
синьоре в качестве немого рыцаря, и лишь по временам приходилось ему
прочитать стихи, которые он двадцать пять лет тому назад бросил на сцену,
когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны. Сам он, возможно,
был в то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть, на самого
бога Диониса, и его Летиция -- Ариадна, наверное, бросилась ему в юные
объятия с жаром вакханки: "Эвоэ, Вакх!" Он сочинил в то время еще много и
других любовных стихов, которые, как уже сказано, сохранились в итальянской
литературе, а между тем поэт и его возлюбленная давно уже превратились в
макулатуру.
На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он
до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по требованию
возлюбленной, читать свои стихи или подавать плевательницу. Профессор
юриспруденции почти столько же времени влачится в любовных оковах синьоры,
он столь же усердно ухаживает за ней, как и в начале этого столетия; он все
еще вынужден немилосердно пренебрегать своими университетскими лекциями,
когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и все еще несет бремя
сервитутов истинного "патито".
Постоянство и верность обоих поклонников этой давно уже пришедшей в
упадок красавицы превратились, может быть, в привычку, может быть, они --
дань почтительности по отношению к прежним чувствам, может быть, это само
чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого
предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли мы на углах
улиц в католических городах часто видим стариков, склонившихся перед ликом
мадонны, столь поблекшим и обветшалым, что сохранились лишь немногие следы
его да контуры лица, а иногда, пожалуй, даже не видно ничего, кроме ниши,
где было изображе-
249
ние, и лампадки, висящей над ним; но старые люди, так набожно молящиеся
там с четками в дрожащих руках, слишком уж часто, с юношеских своих лет,
преклоняли здесь колени; привычка постоянно гонит их в одно и то же время к
одному и тому же месту; они не замечают, как тускнеет их любимый образ, да в
конце концов к старости становишься так слаб зрением, так слеп, что
совершенно, безразлично, виден ли предмет нашего поклонения или не виден.
Те, кто верует не видя, счастливее, во всяком случае, чем другие -- с острым
зрением, тотчас же обнаруживающие мельчайшую морщину на лицах своих мадонн.
Нет ничего ужаснее таких открытий! Когда-то я, правда, думал, что всего
ужаснее женская неверность, и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл
женщин змеями. Но, увы! Теперь я знаю: самое ужасное -- то, что они не
совсем змеи; змеи ведь могут каждый год сбрасывать кожу и в новой коже
молодеть.
Почувствовал ли кто-нибудь из этих двух античных селадонов ревность,
когда маркиз или, вернее, его нос вышеописанным образом утопал в блаженстве,
я не мог заметить. Бартоло в полном спокойствии сидел на своей скамеечке,
скрестив свои сухие ножки, и играл с комнатной собачкой синьоры, хорошеньким
зверьком из тех, что водятся в Болонье и известны у нас под названием
болонок. Профессор невозмутимо продолжал свое пение, заглушаемое порою
смешливо-нежными, пародически ликующими звуками из соседней комнаты; время
от времени он сам прерывал пение, чтобы обратиться ко мне с вопросами
юридического характера. Когда наши мнения не совпадали, он брал резкие
аккорды и бренчал аргументами. Я же все время подкреплял свои мнения
авторитетом моего учителя, великого Гуго, который весьма знаменит в Болонье
под именем Угоне, а также Уголино.
-- Великий человек! -- воскликнул профессор, ударяя по струнам и
напевая:
Нежный голос, кроткий звук До сих пор в груди живет. Сколько светлых,
сладких мук, Сколько счастья он дает!
Тибо, которого итальянцы зовут Тибальдо, также пользуется большим
почетом в Болонье; но там знакомы не столько с сочинениями этих ученых,
сколько
250
с их основными взглядами и разногласиями. Я убедился, что Ганс и
Савиньи известны тоже только по имени. Последнего профессор принимал даже за
ученую женщину.
-- Так, так, -- сказал профессор, когда я вывел его из этого
простительного заблуждения, -- так, значит, действительно не женщина? Мне,
значит, не так сказали. Мне говорили даже, что синьор Ганс пригласил как-то
на балу эту даму танцевать, получил отказ, и отсюда возникла литературная
вражда.
-- В самом деле, вам не так сказали, синьор Ганс вовсе не танцует, и
прежде всего из человеколюбия, чтобы не вызвать землетрясения. Приглашение
на танец, о котором вы говорите, вероятно, плохо понятая аллегория.
Историческая и философская школы представлены в ней в качестве танцоров, и в
этом смысле, может быть, понимается кадриль в составе Угоне, Тибальдо, Ганса
и Савиньи. И, может быть, в этом смысле говорят, что синьор Угоне хотя он и
diable boiteux1 в юриспруденции, проделывает такие же изящные па,
как Лемьер, и что синьор Ганс в последнее время проделал несколько изрядных
прыжков, создавших из него Ore философской школы.
-- Синьор Ганс,-- поправился профессор,-- танцует, таким образом, лишь
аллегорически, так сказать, метафорически.
И вдруг, вместо того чтобы продолжать свою речь, он опять ударил по
струнам гитары и запел, как сумасшедший, под сумасшедшее бренчание струн:
Это имя дорогое
Наполняет нас блаженством.
Если волны бурно стонут, Если небо в черных тучах, -- Все к Тарару лишь
взывает,
Словно мир готов склониться
Перед именем его!
О господине Гешене профессор не знал даже, что он существует. Но это
имело свои естественные основания, так как слава великого Гешена не дошла
еще до Болоньи, а достигла только Поджо, откуда до нее еще четыре немецкие
мили и где она задержится на некоторое время для собственного удовольствия.
Геттинген далеко не так уж известен в Болонье, как можно было бы
__________________
1 Хромой бес (фр.).
251
ожидать хотя бы в расчете на благодарность, -- ведь его принято
называть немецкой Болоньей. Подходящее ли это название -- я не хочу
разбирать; во всяком случае, оба университета отличаются один от другого тем
простым обстоятельством, что в Болонье самые маленькие собаки и самые
большие ученые, а в Геттингене, наоборот, самые маленькие ученые и самые
большие собаки.