Меню
Назад » »

Генрих Гейне. (58)

 В Северной Германии, куда меня вызвали, когда внезапно умер мой отец, я
получил наконец чудовищное создание, которое вылупилось в конце концов из
огромного яйца; долго высиживал его наш блестяще оперенный страус, и ночные
совы из конгрегации, набожно закаркав, и аристократические павлины, пышно
распушив свои хвосты, приветствовали его еще задолго до его появления на
свет. Должен был появиться по меньшей мере погибельный василиск. Знаешь ли
ты, любезный читатель, сказание о василиске? Народ рассказывает: если
птица-самец снесет, как самка, яйцо, то на свет является ядовитое существо,
отравляющее своим дыханием воздух, и убить его можно, только поставив перед
ним зеркало: испугавшись собственной мерзости, василиск умирает от страха.
 Я не хотел в то время осквернять свою священную скорбь и лишь через два
месяца, приехав на остров Гельголанд, на морские купанья, прочитал "Царя
Эдипа". Постоянное созерцание моря, во всем его величии и дерзновении,
настроило меня на возвышенный лад, и тем более ясны мне стали мелочность и
крохоборство высокородного автора. Этот шедевр обрисовал его наконец в моих
глазах таким, каков он есть, во всей его цветущей дряблости, с его бьющим
через край скудоумием, с самомнением без воображения,-- таким, каков он
есть, с его постоянным насилием над собою при отсутствии силы, с постоянной
пикировкой без всякой пикантности: сухая водянистая душа, унылый любитель
веселья! И этот трубадур уныния, дряхлый телом и душой, вздумал подражать
самому могучему, неисчерпаемо изобретательному, остроумнейшему поэту
цветущей эллинской эпохи! Право, нет ничего противнее этой судорожной
беспомощности, пытающейся раздуться в дерзание, этих
 302
 вымученных пасквилей, которые покрылись плесенью застарелой злобы,
этого робкого верифицирующего подражания творческому упоению! Само собой
разумеется, в произведениях графа Платена нет и следа той глубокой
миросокрушительной идеи, которая лежит в основании всех аристофановских
комедий и, подобно волшебному фантастически-ироническому дереву, с гнездами
распевающих соловьев и резвящимися обезьянами, распускается в них цветами
мыслей. Такой идеи, с ликованием смерти и сопутствующим ему разрушительным
фейерверком, мы, конечно, не могли ожидать от бедного графа. Средоточие его
так называемой комедии, первая и конечная ее идея, ее цель и основа
заключается, как и в "Роковой вилке", в ничтожных литературных дрязгах;
бедный граф оказался в состоянии копировать Аристофана только в частностях
внешнего порядка, а именно -- только в тонкости стихов и в грубости слов. Я
говорю о "грубости слов" потому только, что не желаю выразиться грубее. Он,
как сварливая баба, выливает целые цветочные горшки ругани на головы
немецких поэтов. Я готов от всего сердца простить графу его злобу, но все же
ему следовало бы соблюсти некоторые приличия. Он по меньшей мере должен был
бы уважать наш пол; мы ведь не женщины, а мужчины и, стало быть, принадлежим
в его глазах к прекрасному полу, который он так сильно любит. А это
свидетельствует о недостатке деликатности; ведь какой-нибудь отрок может
усомниться на этом основании в искренности его поклонения, ибо каждый
понимает, что истинно любящий человек чтит заодно и весь пол. Певец
Фрауэнлоб никогда, конечно, не был груб по отношению к какой бы то ни было
женщине, а потому и Платенам следовало бы питать побольше уважения к
мужчинам. Между тем -- какая неделикатность ! Он, не стесняясь, сообщает
публике, что мы, северогерманские поэты, больны "чесоткой", против которой
"мазь нужна такая, что задохнется всякий в срок короткий". Рифма хороша.
Всего неделикатнее он относится к Иммерману. Уже в самом начале пьесы он
заставляет его проделывать за ширмою вещи, которые я не осмеливаюсь назвать
их именем и которые, однако, неопровержимы. Я считаю даже весьма вероятным,
что Иммерман делал такие вещи. Но характерно, что фантазия графа Платена
способна следить даже за врагами
 303
 a posterioril. Он не пощадил даже и Гоувальда, эту добрую
душу, этого человека, кроткого, как девушка. Ах, может быть, именно за эту
милую женственность и ненавидит его Платен. Мюлльнера, которого он, как
выражается, давно уже "сразил своею шуткой смертоносной", этого покойника он
опять тревожит в могиле. Он не оставляет в покое ни старого, ни малого.
Раупах -- жид.
 Жидочек Раупель,
 Поднявший нос высоко, ныне Раупах,--
 "трагедии кропает на похмелье". Еще хуже приходится "выкресту Гейне".
Да, да, ты не ошибся, любезный читатель, именно меня он имеет в виду! В
"Царе Эдипе" ты можешь прочитать, что я настоящий жид, что я, пописав
несколько часов любовные стихи, присаживаюсь затем и обрезаю дукаты, что по
субботам я сижу с бородатыми Мойшами и распеваю из Талмуда, что в пасхальную
ночь я убиваю несовершеннолетнего христианина, выбирая для этой цели из
злопыхательства непременно какого-нибудь незадачливого писателя. Нет,
любезный читатель, я не хочу лгать тебе, таких прекрасных, живописных картин
нет в "Царе Эдипе"; это именно обстоятельство я и ставлю в упрек автору.
Граф Платен, располагая порой прекрасными мотивами, не умеет ими
воспользоваться. Если бы у него было хоть чуточку больше фантазии, он
представил бы меня по меньшей мере тайным ростовщиком. Сколько можно было бы
написать комических сцен! Я испытываю душевную боль при виде того, как
бедный граф упускает один за другим случаи поострословить! Как великолепно
он мог бы пустить в ход Раупаха в качестве Ротшильда от трагедии, у которого
делают займы королевские театры! Самого Эдипа, главное лицо комедии, он мог
бы точно так же, путем некоторых изменений в фабуле пьесы, использовать
лучше. Вместо того чтобы Эдипу убивать отца Лая и жениться на матери
Иокасте, следовало бы придумать наоборот. Эдип должен бы убить мать и
жениться на отце. Элемент резко драматический получил бы мастерское
выражение в такой пьесе под пером Платена, его собственные чувства нашли бы
тем самым отражение, и ему пришлось бы только, как соловью, излить в песне
 _________________________________________
 1 Сзади, позднее (букв.: от позднейшего) (лат.).
 304
 свое сердце; он сочинил бы такую пьесу, что, будь еще жив газеллический
Иффланд, она, несомненно, сейчас же была бы разучена в Берлине, ее и теперь
бы еще ставили на частных сценах. Не могу вообразить себе никого
совершеннее, чем актер Вурм в роли такого Эдипа. Он превзошел бы самого
себя. Затем я нахожу неполитичным со стороны графа, что он уверяет в
комедии, будто обладает "действительным остроумием". Или он, может быть,
бьет на неожиданный эффект, на театральный трюк, когда публика ждет
обещанного остроумия и в конце концов так и остается с носом? Или он хочет
подстрекнуть публику, чтобы она искала в пьесе действительного тайного
остроумия, и все в целом есть не что иное, как игра в жмурки, где
платеновское остроумие так хитро увертывается, что остается неуловимым?
Может быть, поэтому-то публика, которую комедии обычно смешат, так
раздражается при чтении платеновской пьесы; она никак не может найти
спрятавшееся остроумие; напрасно остроумие, спрятавшись, пищит, пищит все
громче: "Я здесь! Я, право, здесь!" Напрасно! Публика глупа и строит
серьезнейшую физиономию. Но я-то, знающий, где спрятано остроумие, от души
посмеялся, когда прочитал о "сиятельном, властолюбивом поэте", который
украшает себя аристократическим нимбом, хвастается тем, что "всякий звук",
слетевший с его уст, "сокрушает", и обращается ко всем немецким поэтам со
словами:
 Я, как Нерон, хочу, чтоб мозг ваш был един,-- Единым острым словом
раздробить его
 Стихи неважны. Остроумие же вот в чем: граф, собственно, хочет, чтобы
мы все сплошь были Неронами, а он, наоборот, нашим единственным другом,
Пифагором.
 Пожалуй, я мог бы в интересах графа разыскать в его произведениях еще
не одну укромную остроту, но так как он в своем "Царе Эдипе" затронул самое
для меня дорогое -- ибо что же может быть для меня более дорого, чем мое
христианство ? --то пусть не ставит мне в упрек, что я, по слабости
человеческой, считаю "Эдипа", этот "великий подвиг словесный", менее
серьезным его подвигом, чем предыдущие.
 305
 Тем не менее истинная заслуга всегда вознаграждается, и автор "Эдипа"
тоже дождется награды, хотя в данном случае он, как и всегда, поддался лишь
влиянию своих аристократических и духовных поборников. Существует же среди
народов Востока и Запада древнее поверье, что всякое доброе и злое дело
влечет за собой непосредственные последствия для сотворившего его. И будет
день, когда появятся они -- приготовься, любезный читатель, к тому, что я
впаду сейчас в некоторый пафос и стану страшен, -- будет день, когда
появятся из Тартара они, ужасные дщери тьмы, Эвмениды. Клянусь Стиксом, -- а
этою рекою мы, боги, никогда не клянемся зря, -- будет день, когда появятся
они, мрачные, извечно праведные сестры! Они появятся с лицами, багровыми от
гнева, обрамленными кудрями-змеями, и с теми самыми змеиными бичами в руках,
которыми они бичевали некогда Ореста, противоестественного грешника,
убившего свою мать Тиндариду Клитемнестру. Может быть, и сейчас уже до слуха
графа доносится змеиное шипение,-- прошу тебя, любезный читатель, вспомни
Волчью долину и музыку Самиэля. Может быть, уже и сейчас тайный трепет
охватывает душу грешника-графа, небо хмурится, каркают ночные птицы, гром
гремит издалека, сверкают молнии, пахнет канифолью. Горе! Горе! Сиятельные
предки встают из могил; трижды и четырежды вопиют они к жалкому потомку:
"Горе! Горе!" Они заклинают его надеть их старинные железные штаны, чтобы
защититься от ужасных розог -- ибо Эвмениды истерзают его этими розгами, их
змеиные иронические бичи потешатся вдоволь, и вот, подобно распутному королю
Родриго, заключенному в змеиную башню, бедный граф в конце концов застонет и
завизжит:
 Ах! Сожрут они те части.
 Что в грехах моих повинны.
 Не ужасайся, любезный читатель, все это ведь только шутка. Эти страшные
Эвмениды -- не что иное, как веселая комедия, которую я под таким названием
сочиню через несколько пятилетий, а трагические стихи, только что тебя
напугавшие, приведены мною из самой веселой на земле книги -- из "Дон-Кихота
Ламанчского", где некая старая благопристойная придворная дама декламирует
 306
 их в присутствии всего двора. Вижу, ты опять улыбаешься. Простимся же с
веселой улыбкой. Если эта последняя глава оказалась скучноватой, то причиной
тому ее тема, да и писал я больше для пользы, чем для забавы: если мне
удалось пустить в литературный оборот одного нового дурака, отечество будет
мне благодарно. Я возделал ниву, и пускай другие, более остроумные писатели
засеют ее и соберут жатву. В скромном сознании этой заслуги -- лучшая моя
награда.
 А к сведению тех королей, которые пожелали бы прислать мне еще и
табакерку, сообщаю, что книгоиздательство "Гофман и Кампе" в Гамбурге
уполномочено принимать таковые для передачи мне.
 Писано поздней осенью 1829 г

    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Третья часть "Путевых картин" была опубликована книгой в 1829 году, отдельные фрагменты ее Гейне до этого помещал в журналах. В этой части отражены пребывание поэта в Мюнхене с конца 1827 до середины 1828 года и последующее путешествие в Италию, продолжавшееся до ноября 1828 года. Здесь снова трактуются вопросы не только немецкой внутриполитической, культурной, литературной жизни, но и более широкие проблемы европейской действительности. В Мюнхен Гейне привела практическая надежда получить профессорское место в тамошнем университете. Над баварской столицей с 1825 года, когда на престол взошел король Людвиг I, витал дух культурного обновления: соперничая с Берлином, Людвиг намеревался превратить Мюнхен в культурную столицу, во "вторые Афины", не жалея средств, стягивал сюда культурные силы, затеял строительство многочисленных помпезных зданий, организовал музеи. Однако весь этот болезненный культурполитический энтузиазм питался реакционными феодально-католическими настроениями с уклоном в мистику и национализм: в Мюнхене главным пророком был президент баварской Академии наук Шеллинг, чья натурфилософия в молодости выражала смелые искания романтизма, но с годами все более устремлялась к религиозному мистицизму; похожую, но еще более резкую эволюцию проделали числившиеся в местном университете экс-романтики философ Баадер и историк Геррес, чья реакционность уже тогда становилась притчей во языцех. Их усилия не без успеха поддерживал теолог-мракобес Деллингер, впоследствии снискавший печальную известность основателя и вождя старокатолического движения; Деллингер возглавил нападки на мюнхенский журнал "Политические анналы", когда Гейне стал его редактором в 1828 году. В Мюнхене подвизался и националист-тевтономан Массман, которого Гейне впоследствии не раз атаковал своей сатирой. Понятно, что в таком окружении Гейне в Мюнхене никак не мог прижиться. Славой первого поэта "баварских Афин" пользовался тогда граф Август фон Платен-Галлермюнде (1796--1835), писатель небесталанный, но безнадежно погрязший в затхлой мистической атмосфере Мюнхена той поры. Платен умело подыгрывал новоантичным притязаниям баварского короля, писал в манере "древних", культивируя в своей поэзии изощренный аристократизм формы, подчеркнутую академичность, брезгливо сторонился "злобы дня" и при этом постоянно негодовал на "чернь", на широкую публику, которая к его стихам равнодушна. Понятно, что всякий упрек в свой адрес он воспринимал с величайшим возмущением: страдая в глубине души комплексом литературной неполноценности, он по малейшему поводу, а то и вовсе без повода рвался в литературную полемику и, естественно, не мог простить Карлу Иммерману и его другу Гейне эпиграмм, опубликованных в "Северном море", и грубо напал на них в своей комедии "Романтический Эдип". В "Луккских водах" Гейне ответил Платену. В полемике с Платеном поэт отнюдь не беспощаден, напротив, он очевидно своего противника щадит (истинную силу Гейне-полемиста Платен скорее мог почувствовать в третьей главе "Путешествия от Мюнхена до Генуи"), ясно давая понять, что руководствуется отнюдь не личными мотивами. Платен для Гейне -- явление общественного порядка, печальное порождение пресловутых немецких обстоятельств, результат многовековой отторгнутости искусства от общественной жизни. И хотя Платен с его замашками жреца от поэзии, с его аристократической спесью, с его противоестественными эротическими наклонностями чрезвычайно Гейне неприятен, эта личная антипатия по мере возможности из полемики устранена. Гейне выводит спор на более серьезный уровень размышления об искусстве и условиях, в которых возникает искусство и формируются его задачи. Итальянские главы "Путевых картин" с особой силой дают почувствовать, в какой мере Гейне уже в те годы был писателем политическим. Надо помнить о традициях "итальянской темы" в немецкой литературе, о многочисленных описаниях Италии как страны-музея (от Винкельмана до Гете и романтиков), чтобы оценить смелость, с какой Гейне эту традиционную картину Италии отодвинул на второй план. Для Гейне живые люди, условия, в которых они живут, важнее памятников старины. Он видит прежде всего итальянский народ, страдающий от засилия чужеземных захватчиков, но не порабощенный духовно и не сломленный морально. В Италии тогда росло народное негодование, в начале 20-х годов поднялись восстания в Неаполе и Сицилии, жестоко подавленные силами Священного союза, оккупировавшего большую часть страны австрийскими войсками. Иносказанием, намеком, деталью Гейне умеет показать, сколько революционной энергии таится в простом народе Италии, и с сожалением противопоставляет итальянцев своим законопослушным соотечественникам, столь неприязненно выведенным в "Луккских водах".
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar