- 1219 Просмотров
- Обсудить
ХАЙЯМ Омар (около 1048 — между 1113 и 1132; полное имя — Гийяс ар-Дин Абу-л-Фатх Омар ибн Ибрахим Хайам Нишапури) — иранский мыслитель-энциклопедист: философ, математик, астроном, поэт. Основные философские сочинения: "Трактат о бытии и долженствовании", "Ответ на три вопроса: необходимость противоречия в мире, детерминизм и вечность", "Свет разума о предмете всеобщей науки", "Трактат о существовании", "Книга по требованию (Обо всем сущем)". Основные естественно-научные сочинения: "Трактат о доказательствах проблем ал-джебры и ал-мукабалы", "Астрономические таблицы Малик-шаха", "Трактат об истолковании темных положений у Евклида", "Трудности арифметики", "Весы мудрости, или Трактат об искусстве определения количества золота и серебра в сплавах из них". Основные поэтические произведения: около 400 стихотворений, представленных жанром афористичного четверостишья — рубай (поэтическое творчество, принесшее X. мировую известность, не доминировало в его приоритетах: в 11 в., согласно традиции, практически все образованные люди Востока писали стихи). X. известен также как переводчик перипатетического сочинения Авиценны "Обращение" с арабского на фарси.
Философские и естественно-научные трактаты X., написаны по-арабски, рубай — по-персидски. X. родился в Ниша-пуре — одном из культурных центров Ирана 11 в. — в семье преуспевающего ремесленника ("X." означает "мастер, делающий палатки"), получил классическое мусульманское образование в аристократической медресе в Нишапуре, затем учился в Балхе и Самарканде, профессионально изучил физику, астрономию, математику, философию, историю, корановедение, юриспруденцию, медицину, филологию, теорию музыки и теорию стихосложения, был знаком с античным наследием (арабские переводы Аристотеля, Евклида, Архимеда и др.). В достаточно юном возрасте (чуть более 20 лет) X. был написан фундаментальный математический труд "Трактат о доказательствах проблем ал-джебры и ал-мукабалы", завоевавший ему славу выдающегося ученого. X. был приглашен в Бухару ко двору бухарского караханидского принца Хакана Шамс ал-Мулка, который, согласно сведениям летописи 11 в., в знак почета сажал его рядом с собою на трон.
В 1074, в возрасте около 26 лет, X. был приглашен в Исфахан — столицу Сельджукской империи — ко двору султана Малик-Шаха на должность главы дворцовой обсерватории (усилиями первого визиря султана, выдающегося общественно-политического деятеля 11 в. Низама ал-Мулка, Исфахан был превращен в интеллектуальный центр империи с богатейшими библиотеками и учебно-научными учреждениями, названными по его имени "низамийе", для преподавания в которых приглашались известные ученые, в том числе и Ибн Сина). По заказу Низама ал-Мулка X. в 1079 была создана новая система летосчисления ("Малик-Шахово летосчисление"), не только более совершенная, нежели существовавшие в Иране 11 в. домусульманский (зороастрийский) солнечный и арабский лунный календари, но и превосходящая по точности ныне действующий Григорианский календарь, разработанный в 16 в. (если годовая погрешность Григорианского календаря составляет 26 секунд, то календаря X. — лишь 19). В области математики X. впервые обосновал теорию геометрического решения алгебраических уравнений, поставив вопрос о единстве математических дисциплин, заложил основу идеи переменной величины, вплотную подвел математику к парадигме неевклидовой геометрии. Впервые в истории математики X. дал полную классификацию всех видов уравнений (25 типов), разработал систематическую теорию решения кубических уравнений и метод извлечения корней любых степеней из целых чисел, опередив во всех перечисленных сферах математики европейскую науку на 5—6 столетий (так, разработанный X. метод извлечения корней фундирован формулой, которая в Европе известна как бином Ньютона). Убийство исмаилитами султана Малик-Шаха и покровителя X. визиря Низама ал-Мулка (1092) резко изменило социальный статус X.: столица была перенесена в Мерв (Хорасан), обсерватория пришла в упадок. X. возвращается на родину, в Нишапур, где преподает в местной медресе и участвует в философских диспутах.
Однако, если раньше, в блеске своей официально признанной славы и под покровительством султана X. мог позволить себе в ответ на адресованное ему ("царю философов Востока и Запада Абу-л-Фатху ибн Иб-рахиму Хайаму") письмо имама и судьи Фарса с просьбой изъяснить мудрость Аллаха в устроении мироздания написать "Трактат о бытии и долженствовании" (1088), фундированный отнюдь не Кораном, а философской системой Авиценны, то теперь, подвергаясь преследованиям за свои взгляды, X. сполна платил за расхождение с мусульманской догмой, обретя, наряду со славой знаменитого ученого, крамольную славу вольнодумца. Из дипломатических соображений социальной адаптации X. был совершен хадж в Мекку, однако и он не реабилитировал X. в общественном мнении и, главное, во мнении власть имущих (см. самоиронию X.: "Притворись дураком и не спорь с дураками, — // Каждый, кто не дурак, — вольнодумец и враг"). В автобиографическом поэтическом описании своего образа жизни в этот период X. характеризует его следующим образом: "Доволен пищей я, и грубой и простою, // Но и ее добыть могу я лишь с трудом. // Все преходяще, все случайно предо мною, // Давно нет встреч, давно уж пуст мой дом. // Решили небеса в своем круговращенье // Светила добрые все злыми заменить. // Но нет, душа моя, в словах имей терпенье, // Иль головы седой тебе не сохранить". X. не был женат, не имел детей; с течением времени круг его общения сужается до нескольких учеников; последний период жизни X. отмечен духовной изоляцией, одиночеством и глубокой интеллектуальной неудовлетворенностью. Сведений о смерти X. не сохранилось, однако могила его известна в Нишапуре до сих пор; надгробье X. — один из лучших мемориальных комплексов в современном Иране. Философские воззрения X. не конституированы в единую и завершенную концептуальную модель, но могут быть реконструированы, исходя из основополагающих трактатов по базовой философской проблематике и поэтического наследия (рубай X. по содержанию афористичны и с точки зрения близости философским жанрам во многом эквивалентны максимам Ларошфуко и афоризмам Лабрюйера).
С одной стороны, модель бытия X. фундирована идеей творения и доминирования Абсолюта: "В мире временном, сущность которого — тлен, // Не сдавайся вещам несущественным в плен. // Сущим в мире считай только дух вездесущий, // Чуждый всяких вещественных перемен". Наряду с этим, однако, X. постулирует детерминированность происходящих процессов и событий со стороны естественных взаимодействий классических как для западной, так и для восточной философии стихий (огонь, воздух, вода, земля), а также со стороны астрономических закономерностей и движения планет ("управляется мир Четырьмя и Семью").
Мера зависимости того или иного феномена от непосредственного волеизъявления Абсолюта или от естественных природных закономерностей определяется статусом этого феномена в "цепи порядка", ибо "существующие вещи не созданы Аллахом все вместе, но в нисходящем порядке, отправляясь от него в виде цепи порядка". Эта структурная упорядоченность Космоса фундирует собой жесткую детерминированность мироздания, исключая какую бы то ни было внепровиденциалистическую спонтанность: "Жизнь — пустыня, по ней мы бредем нагишом. // Смертный, полный гордыни, ты просто смешон. // Ты для каждого шага находишь причину, // Между тем он давно в небесах предрешен". Это задает в воззрениях X. резко сформулированный вектор фатализма: "мы — послушные куклы в руках у Творца", "семь планет и четыре стихии в грош не ставят свободную волю мою". Достаточно остро артикулируется у X. в этом контексте проблема познания, дифференцируясь на проблему соотношения разума и веры, проблему пределов познания, проблему статуса истины.
Согласно X., классическая дихотомия разума и веры не исчерпывает собою путей познания: "Те, кто верует слепо, — пути не найдут. // Тех, кто мыслит, сомнения вечно гнетут. // Опасаюсь, что голос раздастся однажды: // "О невежды! Дорога не там и не тут!" Изучение феноменального ряда видимого мира не дает и не может дать постижения истины: "Все, что видим мы, — видимость только одна. // Далеко от поверхности мира до дна. // Полагай несущественным явное в мире, // Ибо тайная сущность вещей не видна". В этой связи мироздание, по X., с одной стороны, преисполнено внутреннего логоса ("порядка"), заложенного в него в акте креации, с другой же — в реальном когнитивном усилии постичь этот исходный мировой порядок практически невозможно: "Круг небес ослепляет нас блеском своим. // Ни конца, ни начала его мы не зрим. // Этот круг недоступен для логики нашей, // Меркой разума нашего неизмерим". И даже постигнутая истина — в силу своей частности, а потому неприложимости к единому и связному мирозданию — во избежание возможного вреда "в сердце... скрытно храниться должна". Фактически X. приходит к сократической формулировке: "Много лет размышлял я над жизнью земной. // Непонятного нет для меня под луной. // Мне известно, что мне ничего не известно! — // Вот последняя правда, открытая мной". Однако, что касается (в кантовской терминологии) не чистого, но практического разума, то, применительно к этой сфере, X. полагает необходимым исходить из допущения возможности познания (мужество гносеологического оптимизма в условиях отрефлексированной его беспредпосылочности). В этом контексте X. ориентирован на синтетизм интерпретации познавательного процесса, фундированный идеями, семантическими изоморфными парадигме концептуализма в европейской культуре: "Существование относительно и распадается на два смысла:... бытие в вещах (существование) и ... существование в душе". Таким образом, с точки зрения X., человеку доступны необходимые для него операциональные значения ("путеводная нитка ума") — до того предела, за которым обозначается выход в сферу трансцендентного: "Я познание сделал своим ремеслом, // Я знаком с высшей правдой и низменным злом. // Все тугие узлы я распутал на свете, // Кроме смерти, завязанной мертвым узлом". Смерть как выход за пределы посюсторонности не дана человеку в качестве предмета познания: "Заглянуть за опущенный занавес тьмы // Неспособны бессильные наши умы. // В тот момент, когда с глаз упадает завеса, // В прах бесплотный, в ничто превращаемся мы" (ср. о смерти у Эпикура: "когда мы существуем, смерть еще не присутствует; а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем"). И вместе с тем, смерть (факт ее грядущей неотвратимости) — единственное достоверное знание, в котором человек может не сомневаться: "Мы уходим из этого мира, не зная // Ни начала, ни смысла его, ни конца". В пространстве человеческого существования "Все равно ничего достоверного нет, — // Только саван, в который ты будешь одет". Осмысление смертности человека достигает у X. почти экзистенциальной остроты: "В прах судьбою растертые видятся мне. // Под землей распростертые видятся мне. // Сколько я ни вперяюсь во мрак беспредельный, // Только мертвые, мертвые видятся мне", "Как привыкнуть к тому, что из мыслящей плоти // Кирпичи изготовят и сложат дома?!" Тема смерти артикулируется у X. в контексте идеи вечного круговорота вещества ("и пылинка живою частицей была"), — в этой системе отсчета особую значимость обретает в творчестве X. образ гончара, воссоздающего из глины ("праха") новые формы: "Этот старый кувшин на столе бедняка // Был всесильным визирем в былые века. // Эта чаша, которую держит рука, — // Грудь умершей красавицы или щека". Гончарный круг выступает у X. аналогом сакрального небесного круга, совершающего свой объективный оборот сквозь ткань индивидуальных судеб: "Я вчера наблюдал, как вращается круг, // Как спокойно, не помня чинов и заслуг, // Лепит чаши гончар из голов и из рук, // Из великих царей и последних пьянчуг". В безразличной неотвратимости вечного круговорота снимается разница социальных статусов, меры успеха, достигнутого знания и морального совершенства ("ни венец Кей-Хосрова, ни трон Фаридуна не дороже затычки от кувшина"), — равно как и разница между добром и злом, красотой и безобразием, своим и чуждым: "Вместо розы колючка сухая сойдет. // Черный ад вместо светлого рая сойдет. // Если нет под рукою муллы и мечети, // Поп сгодится и вера чужая сойдет". Эмоциональной доминантой философии X. становится мотив бренности человеческого бытия ("травка эта, которая радует взоры, завтра будет из нашего праха расти") и тщеты суетных устремлений: "Нет ни рая, ни ада, о сердце мое! // Нет из мрака возврата, о сердце мое! // И не надо надеятся, о мое сердце! // И боятся не надо, о сердце мое!" Однако мотив бренности земного существования у X. аксиологически не девальвирует последнего — напротив: статус максимальной ценности обретает в этом контексте текущий миг настоящего, непреложный в своей гарантированной очевидностью подлинности: "Не оплакивай, смертный, вчерашних потерь, // Дней сегодняшних завтрашней меркой не мерь, // Ни былой, ни грядущей минуте не верь, // Верь минуте текущей, — будь счастлив теперь!" Однако в такой системе отсчета даже эвдемонизм теряет свою основу и, соответственно, значимость: "Что есть счастье? Ничтожная малость. Ничто. // Что от прожитой жизни осталось? Ничто". Гедонистическая установка оказывается единственно приемлемой и потому абсолютной нравственной максимой в философии X. ("веселитесь же, тленные пленники мига", "наслаждение — все, остальное — ничто"). Исходный ригористический фатализм оборачивается у X. тотальным волюнтаризмом: "Всем сердечным движениям волю давай, // Сад желаний возделывать не уставай", — "Все равно ты судьбу за подол не ухватишь, — // Ухвати хоть красавицу за подол!" Аксиологический максимум вырисовывается у X. как "Сад цветущий, подруга и чаша с вином: // Вот мой рай, не хочу очутиться в ином"; соответственно, базовые ценности — "тяжелый кувшин" и "красавица легкого нрава"; нормативная поведенческая парадигма формулируется в данном контексте следующим образом: "Да пребудет вино неразлучно с тобой! // Пей с любою подругой из чаши любой!" В рассматриваемом аспекте философских воззрений X. символ вина оказывается центральным и максимально семантически нагруженным ("О вино! Ты — живая вода, ты — исток // Вдохновенья и счастья, а я твой пророк". Образ вина выступает у X. предельно полисемантичным: 1) прежде всего, это алкоголь как таковой в исходном богатстве его культурных значений; 2) в мусульманском контексте запрета на винопитие оно выступает символом свободы и реализованного индивидуального выбора ("О вино! Замени мне любовь и Коран. // О духан! Я — из верных твоих прихожан"); 3) в аллегорической системе суфизма, содержательно вовлеченной во всю поэтическую традицию арабской культуры, в категориях опьянения кодируется предэкста-тическое состояние суфия, чьи устремленные на Абсолют глаза не зрят внешнего мира (у X.: "пьяный старик... лишился рассудка и Бога постиг"); 4) в контексте традиционного жанра восточной лирики хамрийат ("винная поэзия") вино выступает средством самовыражения внутренних состояний личности; 5) в имманентном X. контексте идеи вечного круговорота вещества вино, заключенное в глиняный ("из праха") сосуд, выступает семантическим аналогом духа, заключенного в бренное тело ("чистый дух мой, он гость в этом теле земном", "чистый дух, заключенный в нечистый сосуд"); 6) в контексте характерной для X. модели фатально детерминированного бытия вино символизирует духовный протест и против незнания ("Убывает гордыня в сердцах от вина, // Сущность мира становится ясно видна" — ср. с европейским in vino veritas), и против фальши официальных социальных ролей ("О вино! Ты прочнее веревки любой, // Разум пьющего крепко опутан тобой. // Ты с душой общаешься, словно с рабой: // Стать ее заставляешь самою собой"), и против невозможности раскрыть внутренний личностный потенциал в ситуации социальной одномерности ("Нищий мнит себя шахом, напившись вина. // Львом лисица становится, если пьяна. // Захмелевшая старость беспечна, как юность. // Опьяневшая юность, как старость умна"), и даже против самой смерти ("Смерть я видел, и жизнь для меня — не секрет. // Снизу доверху я изучил этот свет. // Вот вершина моих наблюдений: на свете // Ничего, опьянению равного, нет"). Поэзия X. — воистину вдохновенный панегирик вину: "Влагу, к жизни тебя возродившую, пей! // Влагу, юность тебе возвратившую, пей! // Эту алую, с пламенем схожую влагу, // В радость горе твое превратившую, пей!" X. задает своего рода кодекс, культуру винопития, формируя смыслообраз вина как подлинного и неформального общения: "Пей с достойным, который тебя не глупей, // Или пей с луноликой любимой своей. // Никогда не рассказывай, сколько ты выпил. // Пей с умом.
Пей с разбором. Умеренно пей". Этические воззрения X. отличаются предельной человекосоразмерностью, чуждой ложного пафоса грандиозных свершений: "Чем за общее счастье без толку страдать, // Лучше счастье кому-нибудь близкому дать. // Лучше друга к себе добротой привязать, // Чем от пут человечество освобождать". Аксиологическая система X. репрезентирована в общечеловеческих ценностях частной жизни: "Сбрось обузу корысти, тщеславия гнет, // Злом опутанный, вырвись из этих тенет. — // Пей вино и расчесывай локоны милой: // День пройдет незаметно и жизнь промелькнет", — "Не спеши, посиди на траве, под которой // Скоро будешь лежать, никуда не спеша". Невозможность усмотрения смысла в Божественном замысле ("Если мы совершенны, — зачем умираем? // Если несовершенны, — то кто бракодел?") фундирует у X. страстно артикулированную идею абсурдности существования: "Все, что в мире нам радует взоры, — ничто. // Все стремления наши и споры — ничто. // Все вершины Земли, все просторы — ничто. // Все, что мы волочем в свои норы, — ничто", а потому все мыслимые человеческие цели теряют смысл: "В этом мире ты мудрым слывешь? Ну и что? // Всем пример и совет подаешь? Ну и что? // До ста лет ты намерен прожить? Допускаю. // Может быть, до двухсот проживешь.
Ну и что?" Даже в перспективе выделенного X. пространства гедонистической достоверности человека подстерегает тот же абсурд: "Неужели таков наш жестокий удел: // Быть рабами своих вожделеющих тел? // Ведь еще ни один из живущих на свете // Вожделений своих утолить не сумел". Но именно сквозь абсурдность бытия поднимается подлинное величие человеческой сущности — быть, несмотря на абсурд: "но в кармане земли и в подоле у неба — живы люди!" И уж если "мы попали в сей мир, как в силок — воробей", то — "пускай мы уйдем без следа, без имен, без примет" — но, пока мы живы, единственной достоверностью, единственным островком смысла, который может человек отвоевать у стихии абсурда, заканчивающейся смертью, является лишь он сам, а потому единственным подлинным предназначением человека является достойное внутреннее самоустроение: "Прочь пустые мечты о великих свершеньях! // Лишь собой овладевши — достигнешь высот", и "Если ты никому не слуга, не хозяин, // Счастлив ты и воистину духом высок". Такая этическая позиция очерчивает круг нравственной независимости, ищущей опоры лишь в собственном достоинстве: "Сбрось наряды, прикрой свое тело тряпьем, // Но и в жалких лохмотьях останься царем!" Жизненные испытания выступают в этом контексте вехами преодоления собственной слабости: "Как нужна для жемчужины полная тьма, — // Так страданья нужны для души и ума. // Ты лишился всего и душа опустела? // Эта чаша наполнится снова сама!" Именно в силу неиссякаемости своих душевных сил человек, не способный постичь мироздания, не властный над судьбой, эфемерный в своей смертности, тем не менее, оказывается исходным главным смыслом и венцом бытия: "Светоч мысли, сосуд сострадания — мы. // Средоточие высшего разума — мы. // Изреченье на этом божественном перстне, // На бесценном кольце мироздания — мы". Центральной ценностью и главным пафосом философии X. становится человек, который ни добр, ни зол ("Ад и рай — не круги во дворце мирозданья, // Ад и рай — это две половинки души"), но многолик и в своей многоликости человечен: "Мы — источник веселья — и скорби рудник. // Мы вместилище скверны — и чистый родник. // Человек, словно в зеркале мир, — многолик. // Он ничтожен — и он же безмерно велик". X., таким образом, не просто может быть причислен к гуманистам, но выступает как удивительно ранний культурный аналог оформившейся в 20 ст. концепции "негативного гуманизма". Отличающим творчество X. качеством является также не часто встречающаяся в философской традиции интенция рефлексивной самоиронии: "Дураки мудрецом почитают меня. // Видит Бог, я не тот, кем считают меня: // О себе и о мире я знаю не больше // Тех глупцов, что усердно читают меня". Европа открыла для себя X. (прежде всего как поэта) лишь в 19 в., после первого перевода "Рубайата" Э.Фицжералдом в 1859; два года тексты не покупались, затем наступил настоящий бум: только перевод Фицжералда выдержал до начала 20 в. 25 переизданий. X. не просто оценен Западом как восточная классика, — он оказался удивительно созвучным европейскому менталитету как на уровне массовой, так и на уровне элитарной культуры: как в Европе, так и в Америке существуют клубы последователей X. и кабачки, носящие его имя. Особенно остро интерес к X. проявляется в периоды, ставшие для Европы периодами абсурда: историческим фактом является широкое распространение "Рубайата" среди английских солдат Первой и Второй мировых войн. История переводов X. на европейские языки конституирует в европейском литературоведении целую традицию хайамистики (М.Никола во Франции, Д.Росс в Англии, Ф.Розен и Х.Ремпис в Германии, В.А.Жуковский в России, А.Кристенсен в Дании и др.).
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.