Меню
Назад » »

КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ. Владимир Соловьев против Данилевского (11)

Наука, как и всё, едва ли на этой земле безгранична; самые успехи ее (до сих пор, по крайней мере, было так) кладут ей непреодолимые пределы сзади на пути ее. В этом смысле нельзя возвращаться. Нечего открывать открытое. Нечего объяснять хорошо объясненное. Можно только популяризировать его. Есть предел сзади', вероятно, и впереди есть пределы; есть вещи, которых мы никогда с полной научной точностью не поймем (и тем лучше!).
К слову здесь сказать: едва ли может таким образом г. Соловьев уничтожить посредством своих богословских надежд историческую классификацию Данилевского.
Десять, одиннадцать культурных типов останутся навсегда. Изменения могут быть допущены неважные.
Почти так же, как при всевозможных успехах естественных наук разделение позвоночных животных на млекопитающих, птиц, пресмыкающихся, амфибий или гадов (лягушек, саламандр и т. п.) и рыб должно пребыть нерушимо, так и теологическое освещение истории г. Соловьевым может стать по отношению к разделению человечества на культурные типы в то же самое положение, в котором будет стоять любая блестящая и глубокая химическая гипотеза к открытию и утверждению геологических пластов или формаций.
Такая химическая гипотеза может объяснить нам лучше прежнего внутреннюю атомистическую жизнь гранита, порфира, известняка, каменноугольных пластов и т. д. Она может даже изменить наш взгляд на дальнейшее будущееземного шара; но в прошедшем как самой науки, так и самого земного шара эти пласты она с места не сдвинет.
Это мимоходом к слову. А главная мысль моя здесь та, что, с одной стороны, безграничному развитию науки уже самые успехи ее полагают пределы в прошлом, уже приобретенном ею самой совершенстве.
А с другой, и в будущем, вероятно, есть у нее неодолимые преграды.
 
XII
В глубокой древности наука была так тесно связана с религией, что о ней, как о самостоятельной жизненной категории, можно и не говорить. Первое более ясное дифференцирование, первые достаточные признаки выделения науки из теософии или теологии мы видим в греко-римском языческом мире (Гиппократ, Плиний, историки и т. д.).
Под конец греко-римской жизни самостоятельная наука видимо все более и более уважалась. Но настал великий переворот: воцарилось христианство и положительная наука утратила цену в глазах общества; она была почти забыта.
Была ученость; не было науки в нынешнем значении этого слова. Ученость была, конечно, значительная. Без великой ученой и философской подготовки св. Отцов невозможны были бы ни глубокомысленные догматические отвлечения Соборов, ни такие книги, как "Богословие" Иоанна Дамаскина и "Весь Господня" Блаж. Августина, ни проповеди Григория Богослова и Златоуста.
Без этой учености и без этого философского воспитания невозможно было бы создание церковного богослужения, столь наглядно и поэтически живописующего христианской пастве и философию Церкви, и ее историю. Ибо церковные песни, возгласы, моления обдуманно пользуются всяким поводом, чтобы напомнить о Троичности Единосущного Божества, о воплощении Второго Лица, о девственности Богоматери, об ангелах, о характере и заслугах того или другого святого.
Этому пластическому, поющему и движущемуся воплощению как философии христианства, так и его истории, этой художественной материализации их мы, православные, обязаны тем, что многое множество даже безграмотных простолюдинов наших достаточно для их умственных сил знакомы с основными догматами христианского учения. Если в высших умственных сферах христианства в свое время догмат создал обряд и, так сказать, воплотился в нем столь прекрасно, если догмат наш в обряде нашем дышит, то в дальнейшей практической жизни христианства, несомненно, обряд хранил догмат; видимое искусство Церкви обучало народ скрытой в нем и мало доступной большинствубогословской науке, популяризировало ее. Обряд православный есть предмет до того важный по непосредственному психическому действию своему не только на простой народ, но и на образованных людей, что исключительно ему мы несомненно в наше время обязаны тем, что многие полуверующие и даже вовсе в сердце своем неверующие не отпадают окончательно от Церкви. Так как мягкость и впечатлительность современных сердец, сопрягаясь у многих с умственным (вовсе, впрочем, неосновательным) самомнением, делает то, что потребности любви в людях нынче гораздо сильнее потребностей веры, то и не веруя или очень слабо веруя, многие сердцем продолжают Церковь любить.Любовь эта к Церкви легче и удобнее всего находит себе исход в сердечной привязанности к обрядовой стороне, к богослужению. Как ни ленивы наши современники на все то, что не приносит им немедленной практической пользы, но все-таки хоть изредка хочется им постоять у поздней обедни в церкви, причаститься, полюбоваться на крестный ход, прослушать ''Христос Воскресе" на Пасхе, поглядеть на какой-нибудь монастырь. Господь знает, скольких людей эти второстепенного достоинства чувства сохранили для Церкви и впоследствии обратили к ней! Если сильная вера в Церковь непременно хоть сколько-нибудь (смотря по характеру личному) усиливает любовь к ближнему, к православной родине, к семье, то любовь к Церкви (выражающаяся обыкновенно в любви к ее обрядности) рано или поздно может привести к вере. Захочется жить и руководиться тем, что так нравится.
Теперь мы все пользуемся и без учености, и без философствования всем готовым в обрядовых формах церковности и большей частью через любовь к обряду соглашаемся подчиняться хотя слегка и мудростям догмата.
Но вначале необходима была огромная работа ученой и отвлеченной мысли для упорядочения, для создания и воплощения всего того, чем мы теперь, как готовым и конкретным, пользуемся.
Была, значит, и после времен Аристотеля, Гиппократа, Плиния, Цельзия большая ученость, требовался большой умственный труд; но не было тогда науки такой, какой мы ее теперь понимаем. Не было ни настоящей, сознанной и возведенной в принцип науки для науки (не было монографий "о нервной системе морского таракана", например); не было и вытекающей из нее науки прикладной, утилитарной, дошедшей, наконец, почти до безумия и разврата своими телефонами, фонографами, электрическими освещениями и т. д.
Человечество ко временам Ария, Николая Мир-Ликийского, Василия Великого и Юлиана Богоотступника отказалось надолго и сознательно, философски отказалось, от дальнейшего движения по пути Гиппократов и Плиниев, Аристотеля и т. д.
Варварские нашествия благоприятствовали, правда, этому настроению умов, но, разлившись во всей силе гораздо позднее, не они его создали. Создало его отрицательное отношение новых и вполне сознаваемых ученых идей к результатам и к практике предыдущей образованности.
Вопрос, не близится ли то время, когда человечество снова откажется от предыдущих выводов и предыдущих (европейских) пристрастий? Это было бы весьма желательно.
Конечно, теперь времена не римские, а "романо-германские". Материал науки в нынешнее время огромен; влияние ее теперь в иных отношениях истинно ужасно по силе и по кажущейся неотразимости своей.
Предрассудок в пользу науки нынче в среде так называемой "интеллигенции" представляется с первого взгляда всемогущим и необоримым. Но не ошибка ли это?
Ведь "угол отражения равен углу падения"; крайность одного вызывает крайность противоположного. Сильные укрепления вызвали усиленную стрельбу; сильная стрельба вызвала еще более сильную оборону, обшивание крепостей и кораблей броней, а с другой стороны, развитие земляных укреплений, которые легче чинить.
Дальняя ружейная и пушечная стрельба в поле вызвала и новые приемы атаки, снова успешные.
Во всем есть точка насыщения, и после этой точки, после этого предела — реакция. Там, где точка насыщения есть точка вымирания или разложения, реакция уже невозможна; там, где реакция возможна, возможно превращение, выздоровление, усиление и т. д.
Не могло, повторяю, то христианство, которое мы знаем, готовое, выработанное, живое, стать таковым без крайнего и сознательного отвержения многого из плодов предыдущей цивилизации.
Я думаю, что и для ближайших, наступающих веков (а не годов) есть также признаки чего-то подобного. И если мои предчувствия когда-нибудь сбудутся, то переворот этот yi рожает больше, по моему мнению, торжествующей ныне прикладной науке, чем скромно-кабинетным изучениям "хартий" или горячим спорам "тружеников" об "образе жизни русских дождевых червей".
Эти невинные (а быть может, кто их знает, и полезные) занятия могут быть пощажены и тогда (ибо ничто дотла и бесследно не уничтожалось никогда), но едва ли тот дух, который подарил нам пар, электричество, телефон, фонографы и т. п., имеет бесконечную будущность. Ничто, говорю я, не пропадает бесследно на этой земле, но ничто и не держится без конца.
Если же все имеет свой предел, то почему же и точным наукам не наткнуться наконец на свои геркулесовы столпы?
И отчего же в особенности этой проклятой оргии прикладных физико-химических усовершенствований не найти свою точку насыщения в разумном же и не совсем уже позднем негодовании человечества?
А если так, то отчего бы нам, русским, не стать нововводителями в таком великом, умственном деле?
Отвержение (сначала в ученой теории, а потом и в общественной практике) этой веры в пользу слишком страстного обмена, движения и всесмешения состоит в самой тесной связи с теми возможностями более прикрепленного, более расслоенного, менее подвижного общественного строя, о котором я в прошлый раз говорил.
Как в самой жизни все разрушительные явления современности: парламентаризм, демократизм, слишком свободный и подвижной капитализм и не менее его свободный и подвижной пролетаризм неразрывно связаны с ускорением вообще механического и психического движения (с паром, электричеством, телефонами и т д.); так и умственное течение конца XIX века в России, начавшееся с противодействия тем из этих антистатических явлений, которых вред больше бросался в глаза (т. е парламентаризму, пролетаризму (безземельности), безверию и т. д.), может по мере созревания самобытности нашей добраться наконец и до всего этого, несомненно весьма опасного торжества химии, физики и механики над всем живым, органическим, над миром растительным, животным и над самим человеком даже...
Ибо человек, воображая, что он господствует над природой посредством всех этих открытий и изобретений, только еще больше стал рабом ее; убивая и отстраняя одни силы природы (вероятно, высшие) посредством других, более стихийных и грубых сил, он ничего еще не создал, а разрушил многое и прекрасное, и освободиться ему теперь от подчинения всем этим машинам будет, конечно, нелегко!
Если излишняя подвижность общественного строя, неустойчивость личного духа и излишняя поспешность сообщений связаны в жизни тесно, то почему именно русским молодым ученым не могла бы предстоять такого рода двоякая широкая и самобытная деятельность:
Отрицательное отношение ко всей этой западной подвижности; положительное искание более организованного строя для своей отчизны? И тут опять возможно некоторое приблизительное примирение: нового культурного типаДанилевского; трехос-новности Платона; теократии Соловьева. Если же этим теориям из тиши кабинетов придется когда-нибудь выйти и на поля международной брани, тем лучше! Избави Боже Россию безумно подчиниться идеям "вечного" этого мира!
 
XII <окончание; публикуется впервые. — Сост.>
Теперь вопрос: возможна ли русская или вообще национальная наука?
И еще другой — что называть наукой именно русской?
Нельзя, конечно, по поводу таких обширных и глубоких вопросов распространяться слишком в тесных пределах фельетонной статьи; но можно и здесь кратко напомнить об очень простых вещах по данному поводу.
Русским научный труд может назваться: во-1-х, просто по происхождению (по национальности автора); во-2-х, по материалу, по предмету; в-3-х, по особенностям духа, по освещению этого материала. Последнее глубже всего, и то сочинение, открытие или изобретение, в котором более, чем в других, выразилась оригинальность автора, происшедшая из счастливого сочетания его индивидуальных сил с особенностями его исторической среды, имеет право назваться по преимуществу национальным.
Два первые рода трудов, изобретений и открытий, — называемые русскими, положим, по происхождению автора и по предмету исследования или открытия, — едва ли заслуживают такого названия.
Электрическая свечка Яблочкова — ничего ни по предмету, ни по духу русского в себе не имеет; это не русское, а обще-буржуазное пошло-космополитическое изобретение европейца, носящего (к сожалению) русскую фамилию. Это крошечный шажок русского человека на общепринятом нынче европейском пути, — с высших точек зрения не заслуживающий никакого серьезного внимания.
Несколько иначе уже можно взглянуть на движение посредством сжатого воздуха, которого опыты производились у нас — в 60-х годах около Петербурга. Изобретение это тогда приписывалось не специалисту-инженеру, а русскому учителю Барановскому.
Это, разумеется, многозначительнее электрических свечек; вообразим, в самом деле, что эти опыты русского человека возобновились бы в больших размерах и с величайшим успехом; разумеется, переворот в практической жизни произошел бы великий. Не лишаясь столь привычной нынешнему человечеству быстроты движения и общения, мы могли бы избавиться от той необходимости уничтожать леса (и вообще топливо), которая столь основательно приводит многих в ужас и отчаяние.
Переворот в сфере хозяйственной, экономической мог бы произойти большой и во многих отношениях значительный и полезный. Это изобретение имело бы уже и по многозначительности своих последствий, и по некоторой самобытности своей больше бы прав назваться русским, чем электрические свечи.
Автор русский, и переворот глубокий — произведен первоначально в России.
Сущность главного дела (быстрота сообщения) не изменилась бы, положим, но изменились бы значительно — способы, средства, приемы.
Теперь — сделаем мысленно еще больший шаг.
Почти в одно и то же время два русских весьма ученых человека предпринимают совершенно независимо один от другого — каждый свой долголетний и солидный труд.
Один, — влекомый жаждой умственной независимости от Запада, — задает себе обширную задачу: исследовать законы всех этих сообщений, движений и передвижений — в человечестве.
Он различает в нынешней лихорадке общения две стороны: 1) само ускоренное движение и 2) средства, орудия этого ускорения.
Предположим при этом, что этот будущий русский ученый, человек, как говорится, живой, имеющий и сердце, одаренный фантазией, прозу и механику нынешней жизни ненавидящий, но в науке желающий все-таки быть не тенденциозным и точным. Он патриот, он нечто вроде славянофила, положим; ему приятно было бы видеть, что его русская отчизна не слишком общается с Европой, что бесполезная в большинстве случаев поездка "за границу" становится все затруднительнее, дороже, неудобнее. Он хочет, чтобы русские не только управлялись бы по-своему, не только бы мыслили самобытно, но даже и жили не по-европейски, а своеобразно. Поэтому он боится и не любит самогоэтого быстрого общения; пустое слово "застой" — его не пугает; он очень бы желал, чтобы его большое долголетнее сочинение навело бы просто ужас какими придется точными расчетами, доказательными угрозами, неопровержимыми цифрами и т. д. ... Это его гипотеза, это его "благочестивое желание"; но он ученый. Он должен сдерживать свою мечту; он вынужден не слушаться слепо своего сердца; он желал бы веровать тому, что ему по сердцу, но он хочет быть строгим скептиком. Он вспоминает при этом историю одного американского ученого — Мортона.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar