- 1288 Просмотров
- Обсудить
В конце ХIХ века через Московский университет и, в частности, через лекции М.М. Троицкого прошли многие самобытные философы. И хотя Лев Михайлович Лопатин(1855–1920) явно не числился среди любимых учеников Троицкого, именно он, чуть ли не единственный, перенял от него действительно глубокий интерес к психологии. Причем несмотря на всю свою критичность, он, как бы незаметно для самого себя, заимствовал у того многие психологические постулаты: о „субъективности познания", о „пространственности материальных объектов и темпоральности духовных", о „логической природе мышления", о приоритете самонаблюдения над другими методами психологии. Кроме этого он заимствовал и общий взгляд на современную философию (и психологию), которая „не дала ничего нового, что не было бы известно еще в прошлом веке". Как характеризовал Лопатина Е.Н. Трубецкой, „он остался совершенно вне всякого влияния философской мысли Канта... сохранил почти в полной неприкосновенности философский стиль эпохи Лейбница. Рационалистическое доказательство бытия Божия и бессмертие души, философский плюрализм динамических субстанций и „спиритуализм" — все это черты, переносящие в духовную атмосферу докантовской философии" (32). Тем не менее, совершенно несправедливо было бы видеть в трудах Лопатина лишь повторы давно прошедшего — в них была предпринята уникальная попытка описать душу как целое, и это в то время, когда позитивизм, с его стремлением все разложить на элементы, считался в России „единственным научным мировоззрением и всякая метафизика была предосудительна". Л.М. Лопатин с самого детства — родился он в Москве, 1 июня 1855 г. — и до последних дней жизни провел в исключительно культурной, „рафинированной", среде московской интеллигенции: про него говорили, что он был москвич в том смысле, что признавал только узкие круги, „своих". Его отец, Михаил Николаевич, деятель первых пореформенных судов и публицист, принадлежал к старинному, но небогатому дворянскому роду Орловской губернии, проработал всю жизнь в различных судебных учреждениях Москвы и лишь после тридцати лет службы (при личном содействии Вл.С. Соловьева) был назначен председателем одного из департаментов Московской судебной палаты; а мать, Екатерина Львовна, была сестрой математика П.Л. Чебышева. Традиционно московская атмосфера, царившая в семье, решительным образом повлияла на судьбы всех детей Лопатиных: один брат Льва Михайловича, Николай, стал собирателем и исполнителем русских народных песен (его любил слушать Л.Н. Толстой), другой, Владимир, — актером Московского художественного театра, а сестра приобрела известность как писательница, под псевдонимом Е. Кольцова. Когда в 1872 г. Лопатины обосновались в отдельном особняке около Пречистенки, на углу Гагаринского и Хрущевского переулков (ныне: ул. Рылеева, 15), они стали устраивать „лопатинские среды" — с осени до весны по средам еженедельные вечера с ужином, где собирались и засиживались до 2–3–х часов ночи наиболее интересные из представителей умственной жизни Москвы. „В Москве в то время не было дома, который бы столь ярко олицетворял духовную атмосферу московского культурного общества, как дом Лопатиных... Благодаря удивительной простоте, радушию и истинно московскому хлебосольству хозяев, дом Лопатиных был одним из самых приятных в Москве. Центром „умных разговоров" был крошечный облицованный белым мрамором кабинет Михаила Николаевича, всегда переполненный до последних пределов вместимости и покрытый густыми облаками густого табачного дыма. Там иногда, при общем хохоте, Соловьев декламировал какое–нибудь свое юмористическое стихотворение, ораторствовал Ключевский, или Поливанов смаковал какую–нибудь последнюю новинку, только что вышедшую из под пера Льва Толстого..." (32). Друзьями „старика Лопатина" были И.С. Аксаков, А.Ф. Писемский, С.М. Соловьев, И.Е. Забелин,; в „лопатинских средах" участвовали А.Н. Островский, Ф.М. Достоевский, И.С. Тургенев, М.Е. Салтыков–Щедрин, А.Н. Плещеев, А.А. Фет, Ф.И. Тютчев, К.С. Станиславский, В.И. Немирович–Данченко, М.М. Антокольский, В.И. Герье, Н.В. Бугаев, С.С. Корсаков, А.М. Иванцов–Платонов, А.Ф. Кони и многие другие. В судьбе Льва Михайловича атмосфера подобных вечеров сыграла определяющую роль, тем более, что с детства он был очень впечатлителен и чутко реагировал на все, что делалось вокруг. Очень сильно он был привязан к своим братьям: „Лева — болезненный, белокурый высокий худой мальчик с голубыми глазами был отвлеченный и более рассудительный, поэтому с ним советовались: он предупреждал и удерживал, но не мог устоять и делал то же, что оба старших. Проникся интересом нового предприятия — скатиться в лесу с крутого обрыва к речке, но вместо того, чтобы лечь боком, перекувырнулся через голову, да так и пошел вниз с кручи, между пнями и стволами, не в силах удержаться и кувыркаясь головой" (6). Но, пожалуй, еще больше, чем к братьям, Лопатин был эмоционально привязан к Вл. Соловьеву, дружба с которым началась в 1862 г., когда их семьи отдыхали летом в подмосковном селе Покровское–Глебово (ныне: Покровско–Стрешнево около р. Химка). Тогда цель их деятельности, в которой неизменно участвовал и Николай Лопатин, „состояла в том, чтобы наводить ужас на покровских обывателей, в особенности женского пола" (19), и, конечно, инициатором этих забав был не Лев Лопатин. К этому надо добавить, что в Московской частной гимназии Л.И. Поливанова, где учился Лопатин и где — на произведениях Шекспира, Жуковского, Пушкина — сформировалась его выразительная русская речь — был драматический кружок, и он на протяжении десяти лет был его активным участником (любимой была роль Яго из „Отелло"). Уже в силу склада своего характера Лопатин очень рано стал интересовался мировоззренческими вопросами. Как он сам потом признавался, в годы отрочества и юности он испытал сильное влияние славянофилов, многих из которых знал лично и с которыми чувствовал духовное родство. Благодаря поддержке отца, хорошо знавшего классическую философию (особенно Спинозу), Лопатин начал с изучения Беркли и Гегеля. Но уже тогда основным способом его философствования было не чтение книг, а проговаривание мыслей вслух, живое общение, прежде всего с Вл. Соловьевым. И очень показательно, что он, сохранив до конца дней чрезвычайно теплое, „братское" отношение к Соловьеву, смог все–таки уйти из под влияния его идей: „Соловьев до основания поколебал мою наивную детскую веру, когда мне было всего 12 лет, и с тех пор мне пришлось долго и мучительно отрабатывать свое мировоззрение в непрерывной борьбе с ним. Эта борьба потеряла свою остроту к моему 15–летнему возрасту. Мы сошлись на философском идеализме... Я старался объяснить предпосылки идеалистического мировоззрения в духе Берклеевского теизма и второй системы Фихте" (33). Особенно яростные, „дремучие" споры, которые велись обычно в Нескучном саду, были о Гегеле, а наибольшего согласия они достигли в отношении христианства, но и здесь по ряду вопросов занимали диаметральные позиции (в частности, по вопросу о свободе воли). И сама атмосфера „лопатинских сред", и общение с яркими индивидуальностями (среди которых было много „богемных" натур) не только определили умственный и нравственный потенциал Лопатина, но и послужили образцом того стиля жизни, из–за которого его всегда считали чудаком и оригиналом. Это — и беспрерывные разговоры (как называл их Л.Н. Толстой, „философская болтовня по призванию"), и неумеренное курение, и позднее вставание ото сна, и, наконец, полнейшее отсутствие бытовых интересов. В качестве характеристики отношения Лопатина к практическим вопросам показателен такой эпизод: с поступлением в университет он перебрался на второй этаж лопатинского особняка, в маленькую комнату антресолей мезонина, такую низкую, что до потолка можно было дотянуться рукой, а Соловьев „всякий раз остерегался удариться головой о косяк двери". Эта комната показалась Лопатину столь невзрачной, что он решил как–нибудь дотянуть до весны, но... так и остался в ней на всю жизнь. Значительно позже, когда родные Лопатина продали дом общине сестер милосердия, он выхлопотал у новых хозяев разрешения остаться в своей „детской", не представляя себе, как и куда можно из нее переехать (2),(32). Обстановка в этой комнате все время оставалась предельно аскетической: кровать, умывальник, два стола, несколько стульев, на одном гвоздике, вбитом в стену, висел уже завязанный галстук, на другом — иногда полотенце, а одно время портрет М.К. Морозовой. Уже будучи профессором и полностью уйдя в умственные сферы, он показывал просто классические образцы непрактичности и рассеянности: после обеда спрашивал у окружающих, а что же он все–таки ел. Успеха у барышень не имел, ухаживать не умел, хотя относился к дамам по–рыцарски (8), и на женитьбу так и не решился: „Да как же я женюсь, вдруг у меня ребенок заболеет — что же я тогда буду делать" (32), а между тем самым большим удовольствием в его жизни было делать подарки детям (2). В практических вопросах он не разбирался совершенно, особенно в каких–либо „формальностях или учреждениях", поэтому при нем обязательно должен был находиться лакей, а по всевозможным собраниям его развозил неизменный извозчик: ездить, как и ходить, он опасался — боязливо озираясь, не едет ли поблизости трамвай, по временам тревожно восклицал: „Чудак, ты, Спиридон, куда гонишь!" (8). Чувствуя себя уверено только в умственных сферах, Лопатин, после окончания историко–философского факультета Московского университета, надеялся остаться на кафедре. Но Троицкий сначала воспрепятствовал этому. И некоторое время Лопатину пришлось быть преподавателем русского языка в казенном реальном училище, где очень страдал от шалостей учеников. Но, тем не менее, эта деятельность ему нравилась, и он продолжал ею заниматься на протяжении всей своей жизни: преподавал и философию, и русскую литературу в женской гимназии С.А. Арсеньевой, в гимназии Поливанова, на Московских высших курсах Герье. Читая логику и психологию, как правило очень далеко выходя за рамки курсов и заменяя изложение предмета экскурсами в историю философии и собственными поучениями (36). Всем своим ученикам и ученицам пятерки — если случалось, что кто–то не отвечал ни слова, сердился и грозил поставить четверку или спросить на следующем уроке (22). Одно время у него учился Андрей Белый, но он находил, что учиться было скучно, и развлекал себя составлением портрета Лопатина: „Странноватые красные губы, совсем как у мавра; очки золотые; под ними же — овечьи глаза (не то перепуганные, а не то пугающие); лобик маленький головки маленькой; жидко прикрытой зализанными жидковатыми волосятами; слабые ручки, перетирающие бессильно друг друга под бородкою протянутою; а идет с перевальцем; переступая с бессильного плача на бас", и далее: „Лопатин и Грот за словом в карман не полезут, отец им свое, они ему свое, точно шахматные турниры" (3). Вскоре желание Лопатина заниматься высокой наукой исполнилось — благодаря поддержке Герье ему все–таки удалось попасть на кафедру философии Московского университета. В 1881 г. вышел первый печатный труд Лопатина „Опытное знание и философия". А. Белый был свидетелем, как Лопатин писал этот труд: „Он бегал взад и вперед, когда думал; обдумав строчил: ночи и дни; уже вечерами... видели свет на втором этаже: штора опущена; тень бородатая дико металась на шторе; философ Лопатин сражался с философом Рилем„ (3). После этого труда солидные публикации под его именем стали появляться чуть ли не через год. Его послужной список теперь заполнялся последовательно и без особых проблем: в 1883 г. он сдал магистерский экзамен, в 1885 г. получил звание приват–доцента, в 1886 г. защитил магистерскую диссертацию (на основе первого тома „Положительных задач философии"), а в 1891 г. — докторскую (на основе второго тома), в 1892 г. стал экстраординарным профессором, в качестве которого читал курсы по истории новой философии и основным проблемам познания, наконец, в 1897 г. — ординарным профессором. Более чем вероятно, что делалось это как бы само собой, без особых стараний со стороны Лопатина, которого интересовала чистота философских истин, ради которых он готов был жертвовать многим. Кстати, Ф.М. Достоевский, познакомившийся с Лопатиным в 1880 г., характеризовал его, как человека чрезвычайно умного, весьма мыслящего, чрезвычайно порядочного и в высшей степени „моих убеждений". С того момента, как в 1886 г. руководство Московским психологическим обществом взял на себя Н.Я. Грот, Лопатин, воодушевленный идеей создания в России философской школы, очень активно включился в его повседневную работу: читал лекции, изучал литературу, курировал переводы. И конечно основной своей задачей, с самого начала и на протяжении всех лет работы в Психологическом обществе, он считал защиту идеалистической философии от нападок материалистов, в частности „врачей–психиатров" (В.П. Сербского, А.Н. Бернштейна, А.А. Токарского, которого, правда, „извиняло то, что он познакомил психологическое общество с гипнотизмом", и, отчасти, С.С. Корсакова, бывшим, по мнению Лопатина, „по задушевным своим убеждениям идеалистом"). В это время окончательно утвердился распорядок дня Лопатина, который многим, кому, например, приходилось идти на заседание Психологического общества к 9 часам вечера, был достаточно тягостным, а у друзей вызывал нескончаемые шутки: „Бывало по окончании дел во время председательского резюме появлялся после 11 часов Лев Михайлович. Его встречали добродушным смехом и иногда ироническими аплодисментами" (32). „Когда Лев Михайлович с опозданием являлся на лекции, уроки или заседания, а вечером на доклады или в гости, то часто приходилось слышать, что „Лев Михайлович–де только что встал". Вставал он часов в 12, а то и в два, читал книги или газеты в постели, долго не решаясь встать... После дневных занятий в университете или в редакции, он в седьмом часу возвращался домой, обедал и затем ложился отдыхать. И тут ему встать и поспеть кудани–будь к восьми или десяти часам вечера бывало очень трудно, и он, как сам выражался, относился к этому катастрофически. Но с 10 вечера начиналась стихия его жизни: он очень любил тут посещать заседания, театр, жур фиксы, затем ехал в Литературно–художественный кружок и после ужина приезжал домой, где и садился заниматься. Личные занятия, таким образом, шли у него ночью и продолжались часто до седьмого часа утра" (27). Заседания Психологического общества порой затягивались до часа ночи, но и тогда заядлые спорщики, и первый среди них Лопатин, отправлялись в ресторан „к Тестову", иногда к кому–нибудь домой, здесь их горячие дебаты продолжались с удвоенной силой: на одном из таких ужинов был поставлен на баллотировку вопрос о бессмертии души и „решен в положительную сторону большинством против двух". Очень часто подобные разговоры переходил в ожесточенные споры, так что окружающие думали, что спорящие ругаются. Спорил Лопатин с азартом, всегда принимая близко к сердцу и философские, и другие культурные темы (драматургия, литература, просвещение, политика, религия): его глаза „загорались огнем и даже сверкали гневом при каком–нибудь горячем споре" (22). Но входя в азарт, становился нетерпимым, язвительным и переставал слушать собеседника: считал, что знает и понимает значительно больше, чем кто–либо другой. Поэтому и знакомиться с современной философской литературой он считал излишним и не делал никаких усилий, чтобы понять все, „что в каком–нибудь Когене или Риккерте было трудным или скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится". Когда А. Бергсон, которого в свое время открыл для российских читателей именно Лопатин и многие идеи которого были созвучны „Положительным задачам философии", выразил желание приехать в Россию, то Лопатин категорически воспротивился, полагая, что все хлопоты по его приему лягут на его плечи, он же любил привычную неизменность, которая не задавала трудных и новых задач (22). После трагического для российской философии первого пятилетия ХХ века, когда скончались Троицкий, Грот, Корсаков, Токарский, Соловьев, В.П. Преображенский, С.Н. Трубецкой, именно Лопатину пришлось окончательно взять на себя и председательство в Психологическом обществе, и редактирование журнала „Вопросы философии и психологии", но из–за своего „патриархального духа он уже не оказывал достаточного влияния на молодежь того времени" (22). Поэтому в Москве стали возникать и другие философские общества (например, салон М.К. Морозовой), которые больше ориентировались на современность. Выразительную картину работы Психологического общества этого времени рисует Ф. Степун: „Трудность борьбы с косными московскими традициями я лично впервые почувствовал в разговоре с Лопатиным о магистерском экзамене. Тем же духом, вернее бытовым укладом повеяло на меня... на заседании психологического общества в знаменитой Круглой аудитории Московского университета. Доклады здесь читались все более людьми испытанной академической традиции. В прениях обычно выступал сам Л.М. Лопатин... Он давал всегда умный, всегда интересный, но не всегда внимательный к чужому мнению разбор доклада" (31). Все же, винить Лопатина слишком строго не следует — не в его характере были разные административные дела, они были лишь фоном для построения его собственной, „спиритуалистической", философии, которую он разрабатывал из года в год, со всей искренностью, на которую был способен. Существенных противоречий она, конечно, не избежала, но они были обусловлены и трудностями перевода интуиций в профессиональную речь, и установкой Лопатина найти „решительное" доказательство, способное сразу все другие учения „свести к нулю". В плане же интуитивного видения Л.М. Лопатин никогда не изменял одному раз и навсегда выбранному предмету — целостности души человека. При этом еще в самого начала своего философствования Лопатин поставил перед собой вопрос „признавать ли всемирную психическую силу, разлитую везде, которая непрерывно творчески рождает внутреннюю жизнь индивидуальных животных центров, или надо признать, что сами индивидуальные центры сознания обладают своим независимым творчеством" и выбрал второе (7); другая формулировка этого же противопоставления — „субстанция не трансцендентна, а имманентная своим явлениям" (16). В конце ХIХ века в широких слоях российской интеллигенции отношение к метафизике было негативным — стремительное развитие естественных наук заставляло признавать ценность только за конкретными эмпирическими данными, наглядными и предельно простыми. Лопатин, в своей попытке возродить метафизику, встретил непонимание и „в лучшем случае снисходительное отношение к себе, как странному чудаку, занимающемуся никому не нужными головоломными хитросплетениями" (24). Но его убежденность в необходимости метафизической философии, раскрывающей „необходимые истины разума", имела очень существенные основания: он очень рано понял, что есть некоторые, мировоззренческие, вопросы, которые не могут быть решены в окончательном виде в рамках конкретных наук. И главным из этих вопросов является вопрос о целеориентированности человеческой деятельности, о ее нравственных основаниях. Уже тогда Лопатин ясно почувствовал, что решение этого вопроса находится не в том измерении, где происходит развитие естественных наук и техники. Именно этим было обусловлено обращение Лопатина к проблеме „свободы воли", ведь именно эта проблема является ключевой в обосновании смысла человеческой деятельности, увязывая „естественно–складывающиеся" тенденции и „сознательно–задаваемые" цели. Это — проблема нравственного выбора, в силу чего она ориентирована на будущее и не предполагает опровержение принципа детерминизма. Но Лопатин в решении этой проблемы несколько „не рассчитал усилий и проскочил" в план физического, дав следующую, „индетерминистскую" формулировку (кстати, отличную от детерминистического решения Вл. Соловьева): „Нормальным и основным видом причинности в сущем является свобода и всякая необходимость имеет в свободе свое основание". Конкретно такая формулировка могла бы показаться безосновательной, если не учитывать общего отношения Лопатина к категории материального и его стремления обосновать индивидуальность идеального. Возможно еще с лекций Троицкого, который, хотя и постулировал важность развития, но понимал его как количественное изменение, Лопатин вынес убеждение, что новое качество (духовное) никак не выводимо из предыдущих этапов (материального). Но, ни в малейшей степени не ориентируясь на достижения естественных наук конца ХIХ века, он основные представления о материи вынес из... атомистического учения Демокрита, хотя и из работ своих коллег–философов мог бы приобрести более адекватные представления, в частности, из „Задач психологии" К.Д. Кавелина. Но Лопатин, в своих поисках истин на все времена, пришел к выводу, что материальное имеет такие неизменные свойства, как однородность элементов (атомов), действие механической причинности и закона инерции, отсутствие целеориентированности. Духовное же обладает, по его мнению, противоположными свойствами: качественным разнообразием, творческим характером психических причин, направляющим воздействием субъективной оценки на течение психических процессов, телеологичностью психических актов. Подобное противопоставление материального и духовного выглядело достаточно архаично, но акцент на особых качествах психического, позволил Лопатину занять достаточно определенную позицию (правда, скорее оборонительного характера), направленную против тех философов–позитивистов, которые решали проблему духовного „редукцией к материальным основаниям". Лопатин же, с самого начала, постулировал, что духовное обладает одними качествами, а материальное — другими. Такое противопоставление материального и духовного, совершенно исключающее момент развития, имело и определенное тактическое основание: с оппонентами лучше разделаться сразу, в принципе, одним решающим ударом. Поэтому „разгрому" подверглись также и возможные союзником Лопатина, причем, как жаловался, например, Е.Н. Трубецкой: „Вместо того, чтобы наводить обязательные для критика справки, он чаще предпочитает строить „мучительные догадки" о разных компрометирующих документах". В подобном ключе была построена критика Лопатиным теории психофизического параллелизма. Отправной точкой здесь выступала аксиома о „субъектности познания", в соответствии с которой субъект познания имеет дело лишь с собственными ощущениями, а не непосредственно с материальными предметами: „мы все знаем только через призму своего собственного духа... мы никаких объектов не знаем прямо, мы все познаем через психические символы или значки" (15). Но по своему статусу это положение имеет методологический статус, и его роль ограничивается лишь корректировкой философских высказываний — различия, чисто описательные, материального и духовного определяется лишь позицией познающего субъекта, его обращенностью либо „на себя", либо „на иное". Как совершенно верно заметил Лопатин: „Тело и душа различны не по существу, а только по точкам зрения, с которых мы их рассматриваем: это одна и та же вещь, но различно проявленная. Одна и та же действительность, являясь себе, есть дух, являясь извне другому, обнаруживает себя как материальное тело" (11). Но чтобы идти дальше, требуется введение новых положений, касающихся уже онтологии материального и духовного, и требуется, чтобы эти онтологические положения не вступали в противоречие с методологическими. Лопатин же, пытаясь определить свое отношение к теории психофизического параллелизма, привнес в ее формулировку два логически необязательных момента. Первый: он попытался все–таки определить характер взаимоотношений материального и духовного, хотя только что допустил, что они являются лишь различными описаниями одного и того же ряда событий (в соответствии с этим, непосредственно друг с другом они никак не взаимодействуют), и пришел к заключению, что „психические факты... представляют из себя только субъективные отражения процессов в нашем мозгу, а в этих процессах нет никакой необходимости, кроме чисто физической; поэтому психические факты не имеют никакого влияния ни на то, что делается в мозгу, ни друг на друга" (16). И далее, что невозможно сопоставить сложные психические процессы, например, чувство удовольствия или боли, с „безразличными и равнодушными механическими процессами, протекающими в нашем теле" (11), „как понять, что душа воспринимает движение инертных тел (в нашей мозговой и нервной системе) не как движения, а в специфической форме ощущений, чувствований, хотений, при всем их поразительном несходстве с каким бы то ни было движениями?" (16). Второй момент, привносимый Лопатиным в теорию психофизического параллелизма, был обусловлен его желанием усилить позиции ее сторонников („если они в своих же интересах пойдут на некоторые уступки"). Для этого требуется, по его мнению, допустить, что „физический атом только в своем действии на другие атомы является чем–то телесным, что... в своем внутреннем бытии он есть живая монада, психический центр, испытывающий некоторые рудиментарные душевные состояния" (11). Надо заметить, что допущение о „всеобщем одушевлении" совершенно излишне для теории психофизического параллелизма. Но и для самого Лопатина такой заход оказался приводящим в конечном счете к фактическому отрицанию его собственных изначальных положений о жестком различении материального и духовного. Если весь материальный мир представляет собой исключительно систему одушевленных монад, то свойства материального (однородность, механистичность и пр.) перестают быть онтологическими, „от века", и становятся гносеологическими, „преходящими", характеризующие лишь взаимодействие монады–человека с монадами–предметами. При этом, закономерно происходит расщепление единого процесса познания на два: процесс мышления, ограниченное „механистичностью" логики, и процесс созерцания, имеющий сверхчувственный характер (5). Таким образом, обращение Лопатина к теории психофизического параллелизма служило для него скорее поводом, более или менее ситуационным, для представления публике своих собственных представлений о природе психического. И в этом плане более существенным и адекватным было противопоставление им его „целостного" подхода к психическим процессам, одной стороны, и „расчленяющего", свойственного физиологам, с другой. Основной познавательный вопрос, который он при этом ставил: как возможно существование единого, качественно особенного образа восприятия, на основе частных признаков? Здесь он пришел к чрезвычайно интересному выводу, что „целое" и „части" существуют на различных уровнях организации и „нашему духу присуща сила синтеза"; „то, что в самом ощущении является как последовательный ряд моментов его развития, объединяется и сливается сознанием в один психический факт" (16). Правда, обоснование этого вывода приводилось не очень убедительное: „Возьмем восприятие какой–нибудь самой простой вещи... и попытаемся приблизительно наметить на анатомической карте мозга те его части, которые должны функционировать, чтобы такое восприятие могло состояться: какой выходит поразительный контраст между простотой психического события и необыкновенною сложностью и разбросанностью его физиологического коррелята" (16). Так как, по его мнению, невозможно помыслить, чтобы мозговые процессы, столь разъединенные, чем–то объединялись, то выход остается только один — признать существование души, сверхвременной и внепространственной, „как пребывающей, внутренне единой, деятельной силы, созидающей себя, которая, по неизвестным нам причинам связана с телом и стремиться реализовать себя в нем, как в своем органе, а через него и в окружающем мир" (16). Можно, кстати, отметить, что при таком подходе воспроизводится мысль Декарта, транслированная Троицким, о непространственности духовного, — те элементы, которым соответствует во внутреннем плане мозговые процессы, объединяются в целостный образ в непространственном плане, в плане духовного. Подойдя, более или менее обоснованно, к положению, что целое не сводится к сумме своих частей — „каждое явление души обладает своим, особым, индивидуальным качеством... ощущений звука, нельзя выразить в терминах ощущений света" (16), Лопатин постарался развернуть это положение, применив его к различным психологическим процессам. Самое простое обоснование при этом получила память: если душа представляет собой „сверхвременную субстанцию", то все ею однажды испытанное просто остается в ней навсегда и именно в том порядке, как оно было пережито. Такое, слишком простое, решение проблемы памяти вряд ли представляло какой–нибудь интерес, но оно послужило основой очень интересного положения, оставшегося, правда, неразвернутым: в памяти запечатлеваются не ситуации сами по себе, а нахождение субъекта в ситуации, и, соответственно, „существует гораздо больше степеней сознания, чем мы привыкли думать" — в каждую единицу времени мы имеем „сознание о нашей личности, о всей нашей прошлой жизни", или „неопределенное общее чувство", „темный инстинкт прошлого" (12). Далее, если душа сверхвременна (т.е. бессмертна) и имеет то или иное априорное содержание, ее рассудочная деятельность также имеет доопытные основания. Так Лопатин приходит к выделению в мышлении представлений, основанных на эмпирическом опыте, и категориальных понятий: „В нашем уме кроме представлений о вещах существуют понятия о них, как некоторые... психические образования с универсальным содержанием, с помощью которых мы и мыслим все общие положения и истины" (16), „в мышлении присутствуют данные сверх–чувственного характера, не обладающие никакой наглядностью; и все умственные операции имеют дело с ними: ведь в каждом суждении, если не подлежащее, то, по крайней мере сказуемое имеет непременно общее содержание" (15). Конечно, проблема мышления не решается сведением его лишь к эмпирическому опыту, в этом Лопатин безусловно прав, но там, где „эволюционист" увидел бы результат филогенетического или исторического развития, Лопатин был вынужден постулировать наличие неизменных, качественно своеобразных содержаний, — по сути дела, им было введены в картину мира, наряду с монадами–существами, также и монады–идеи, в форме абсолютных истин и моральных суждений. Приписывание „спиритуалистического" содержания тем или иным процессам просматривается также в учении Лопатина о бессознательном. Опираясь в значительной степени на результаты опытов с гипнотизмом, он пришел к заключению, что элементы бессознательной жизни, выступающие по отношению к сознанию внешней силой, внутри себя обладают признаками субъекта (активность, целенаправленность). При этом, „в нашем духовном существе мы соприкасаемся не с одним каким–нибудь центром бессознательной (т.е. неосознаваемой для нас) психической деятельности, а со многими" (14), в частности, „когда мы испытываем резкую боль, ...в этом ощущении выражается борьба наших нервных клеток против нарушения их нормальных отправлений; но не мы сами ведем эту борьбу, мы только ей невольно и страдательно сочувствуем" (16). При таком подходе сознанию человека приписывается не только функция самосознания, но и функция взаимодействия с монадами других уровней: с клетками–монадами, с мозгом–монадой, с телом–монадой — „наш организм представляет для нашего самочувствия как бы некоторый типичный двойник" (16), — с ощущениями–монадами — „ощущение со своими особыми качествами (например, тот или иной определенный цвет или звук) бывает дано нашему сознанию, а не создается его усилиями" (14). Достаточно бесплодный в целом, этот подход, по крайней мере в одном случае, привел Лопатина к нетривиальному решению, а именно, в отношении основного закона психофизики — закона Вебера–Фехнера, который довольно широко дискутировался на страницах „Вопросов философии и психологии". Сформулированный в контексте решения проблемы связи души и тела, этот закон, по–видимому, начиная с Н.И. Шукшина, затем и у Н.В. Бугаева, приобрел несколько необычную и не совсем правильную формулировку: при непрерывном изменении физического раздражителя психическое состояние изменяется прерывно, скачками. Лопатин же, основываясь на этой формулировке, дал свое определение: „Далеко не все перемены в частях мозга, с которыми связана душевная жизнь, отражается в психической сфере, а лишь достигнувшие известной интенсивности", и далее „мы никогда не воспринимаем бесконечно малых звеньев психического ряда... мы каждое наше ощущение признаем одним ощущением, каждую нашу мысль — одной мыслью". Тем самым он привнес в исходную формулировку две гипотезы. Первая — речь должна вестись о трех уровнях: о физическом мире, о мозге со связанной с ним душевной (неосознаваемой) жизнью и о психической (сознательной) деятельности. Вторая — на уровне сознания существует что–то, что срабатывает как детектор, когда процесс на досознательном уровне достигает какого–то уровня или качества. Излишне добавлять, что Лопатин оставил эти гипотезы без малейшего рассмотрения, так как они требовали конкретно–психологического рассмотрения. Лопатин же психологический эксперимент не признавал, а современную психологию знал крайне недостаточно: в его трудах можно встретить не больше 2–3 более или менее интересных описаний конкретных психологических процессов (в частности: „Удовольствия мы получаем тем меньше, чем больше будем себя отвлекать наблюдением" или „В начале мы всегда имеем дело с эмоциональной окраской ощущения"). Занимаясь прежде всего онтологией душевных процессов, он в качестве основной исследовательской парадигмы выбрал оппозицию субстанций души и тела. Но он не смог реализовать всех потенций этой парадигмы. И она не столько помогала ему, сколько мешала — адекватно выразить свои интенции в отношении души, заставляя включаться в борьбу различных „философских партий", тратить все силы на критику идейных противников. В большинстве его статей появление тех или иных „спиритуалистических" идей было мотивировано прежде всего необходимостью решения традиционных философских проблем (проблема духовного и материального, проблема качества и количества и т.д.), что было достаточно внешним по отношению к его интуициям. И по–видимому, лишь в конце своей жизни Лопатин осознал, что споры о том, как надо строить онтологию, не обязательно ведут к пониманию этой онтологии. В этом плане очень показательна его статья „Неотложные задачи современной мысли", в которой почти полное отсутствие критических моментов позволило Лопатину достаточно определенно высказать все то, что он все время предчувствовал. Прежде всего, надо заметить, что представления о душе у Лопатина формировались, возможно, не столько на научной литературе, сколько на... „страшных рассказах" — „о синем, фосфорически светящемся кувшине, который летал; о могильном старичке с кисточкой; о пустом мужике без тела, но в халате" (2). Кстати, он считался замечательным рассказчиком этих жутких историй: „Эманация духа... вызывалась у слушателей самой его наружностью, в особенности его огромными горящими глазами... Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа облако табачного дыма, обладали силой какого–то доброго и ласкового гипноза" (32). После его рассказов таинственным голосом в полумраке всем становилось жутко и первому, конечно, самому Льву Михайловичу. Интерес к мистическому, потустороннему нашел свое отражение и в его увлечении спиритизмом — он, также как и несколько раньше Юркевич, очень серьезно относился к „столоверчению" и „писанию с помощи блюдечек", становясь часто жертвой розыгрыша друзей.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.