- 1037 Просмотров
- Обсудить
Письмо LIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Твое письмо доставило мне великое наслаждение (позволь мне употребить слова общепринятые и не приписывай им смысла, какой имеют они у стоиков). Мы считаем наслажденье пороком. Пусть так, но слово это мы ставим, и чтобы обозначить испытываемое душою веселье. (2) Я знаю, что, если сообразовать слова с нашими указами, наслажденье есть нечто постыдное, а радость — удел одних лишь мудрецов: ведь она есть некая приподнятость души, верящей в собственные и подлинные блага[1]. Однако в повседневной речи мы говорим: нам доставило большую радость и то, что такой-то избран консулом, и то, что жена родила, и чья-то свадьба, хотя все это никакая не радость, а нередко даже начало будущей скорби. У радости же один непременный признак: она не может ни прекратиться, ни обернуться своей противоположностью. (3) Поэтому, когда наш Вергилий говорит: «И злые радости духа»[2], то слова эти красноречивы, но не очень точны: ведь радости не бывают злыми. К наслаждениям приложил он это имя и так выразил все, что хотел, имея в виду людей, довольных тем, что для них зло. (4) И все же я не напрасно сказал, что твое письмо доставило мне наслаждение; ведь если невежда радуется и по какой-либо достойной причине, его чувство, не подвластное ему самому и готовое перейти в нечто иное, я называю наслаждением, родившимся из ложного мнения о благе, не знающим ни удержу, ни меры.
Но вернусь к тому, с чего я начал. Послушай, чем порадовало меня твое письмо. Слова подчиняются тебе, речь не заносит тебя ввысь и не увлекает дальше, чем ты был намерен. (5) Многих красота какого-нибудь полюбившегося слова уводит к тому, о чем они писать не собирались; с тобою такого не бывает: все у тебя сжато, все по делу. Ты говоришь столько, сколько хочешь, и смысла в сказанном больше, чем слов. Это — признак чего-то большого: души, в которой также нет ничего лишнего, ничего напыщенного. (6) Нахожу я и переносные выражения, не настолько дерзкие[3], чтобы нельзя было на них отважиться. Нахожу и образы, которыми нам порой запрещают пользоваться, полагая их дозволенными только поэтам, — запрещают те, кто, по-моему, не читал никого из древних, не произносивших речей ради рукоплесканий. У них, говоривших просто, старавшихся только разъяснить дело, полным-полно иносказаний, которые кажутся мне необходимыми не по той причине, по какой нужны они поэтам, но чтобы служить опорами нашей слабости, чтобы ученика или слушателя ввести в суть дела.
(7) Вот я прилежно читаю Секстия[4]; философ великого ума, он писал по-гречески, мыслил по-римски. Один образ у него меня взволновал. Там, где врага можно ждать со всех сторон, войско идет квадратным строем, готовое к бою. Так же, говорит он, следует поступать и мудрецу: он должен развернуть во все стороны строй своих добродетелей, чтобы оборона была наготове, откуда бы ни возникла опасность, и караулы без малейшей суматохи повиновались бы каждому знаку начальника. Мы видим, как в войсках, если во главе их великий полководец, приказ вождя слышат сразу все отряды, расставленные так, чтобы сигнал, поданный одним человеком, сразу обошел и пехоту, и конницу; то же самое, говорит Секстий, еще нужнее нам. (8) Ведь солдаты часто боятся врага без причины, и дорога, что кажется самой опасной, оказывается самой надежной. Для глупости нигде нет покоя: и сверху, и снизу подстерегает ее страх, все, что справа и слева, повергает ее в трепет, опасности гонятся за ней и мчатся ей навстречу; все ей ужасно, она ни к чему не готова и пугается даже подмоги. А мудрец защищен от любого набега вниманьем: пусть нападает на него хоть бедность, хоть горе, хоть бесславье, хоть боль — он не отступит, но смело пойдет им навстречу и пройдет сквозь их строй. (9) Многое связывает нам руки, многое нас ослабляет; мы давно погрязли в пороках, и отмыться нелегко: ведь мы не только испачканы, но и заражены.
Чтобы нам не скакать от образа к образу, я разберусь в том, о чем часто размышляю про себя: почему глупость держит нас так упорно? Во-первых, потому, что мы даем ей отпор робко и не пробиваемся изо всех сил к здоровью; во-вторых, мы мало верим найденному мудрыми мужами, не воспринимаем его с открытым сердцем и лишены в таком важном деле упорства. (10) Как добыть довольно знаний для борьбы с пороками тому, кто учится лишь в часы, не отданные порокам? Никто из нас не погрузился в глубину, мы срывали только верхушки и, занятые, считали, что с избытком довольно уделять философии самое ничтожное время. (11) А больше всего мешает то, что мы слишком скоро начинаем нравиться самим себе. Стоит нам найти таких, кто назовет нас людьми добра, разумными и праведными, — и мы соглашаемся с ними. Нам мало умеренных похвал: мы принимаем как должное все, что приписывает нам бесстыдная лесть; мы киваем тем, кто утверждает, будто мы лучше всех, мудрее всех, хотя и знаем их за лжецов. Мы так к себе снисходительны, что хотим похвал за то, вопреки чему поступаем. Обрекающий на пытки слушает речи о своей кротости, грабящий чужое — о своей щедрости, предающийся пьянству и похоти — о своей воздержности. (12) Александр, когда расхаживал уже по Индии, разоряя войной племена, о которых и соседи мало что знали, при осаде какого-то города объезжал стены, чтобы высмотреть слабые места, и при этом был ранен стрелой, однако остался в седле и продолжал начатое. Потом, когда кровь остановилась, сухая рана стала болеть сильней, а голень, свешивавшаяся с коня, постепенно опухла, он вынужден был отступиться и сказал: «Все клянутся, будто я сын Юпитера, но это рана всем разглашает, что я человек». (13) Будем и мы поступать так же. Хотя лесть всех делает дураками, каждого в свою меру, скажем и мы: «Вы называете меня разумным, а я сам вижу, сколько бесполезных вещей желаю, как много вредного хочу; я не понимаю даже того, что животным указывает насыщенье, — меры в еде и в питье, и не ведаю, сколько могу вместить».
(14) Я научу тебя, как узнать, что ты еще не стал мудрым. Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен; он живет наравне с богами. А теперь погляди на себя. Если ты не бываешь печален, если никакая надежда не будоражит твою душу ожиданием будущего, если днем и ночью состоянье твоего духа, бодрого и довольного собою, одинаково и неизменно, значит, ты достиг высшего блага, доступного человеку. Но если ты стремишься отовсюду получать всяческие удовольствия, то знай, что тебе так же далеко до мудрости, как до радости. Ты мечтаешь достичь их, но заблуждаешься, надеясь прийти к ним через богатство, через почести, словом, ища радости среди сплошных тревог. К чему ты стремишься, словно к источникам веселья и наслажденья, в том — причина страданий. (15) Я повторяю, радость — цель для всех, но где отыскать великую и непреходящую радость, люди не знают. Один ищет ее в пирушках и роскоши, другой — в честолюбии, в толпящихся вокруг клиентах, третий — в любовницах, тот — в свободных науках, тщеславно выставляемых напоказ, в словесности, ничего не исцеляющей. Всех их разочаровывают обманчивые и недолгие услады, вроде опьянения, когда за веселое безумие на час платят долгим похмельем, как рукоплесканья и крики восхищенной толпы, которые и покупаются, и искупаются ценой больших тревог. (16) Так пойми же, что дается мудростью: неизменная радость. Душа мудреца — как надлунный мир, где всегда безоблачно. Значит, есть ради чего стремиться к мудрости: ведь мудрец без радости не бывает. А рождается такая радость лишь из сознания добродетелей. (17) Радоваться может только мужественный, только справедливый, только умеренный. — «Что же, — спросишь ты, — разве глупые и злые не радуются?» Не больше, чем львы, дорвавшись до добычи. Когда они изнурят себя вином и блудом, когда ночь промчится в попойке, когда от насильственных наслаждений, которые не способно вместить хилое тело, пойдут нарывы, тогда несчастные воскликнут словами Вергилия:
(18) Любители роскоши каждую ночь, — как будто она последняя, — проводят в мнимых радостях. А та радость, что достается богам и сопер никам богов, не прерывается, не иссякает. Она бы иссякла, будь она заемной, но, не будучи чужим подарком, она не подвластна и чужому произволу. Что не дано фортуной, того ей не отнять. Будь здоров.
Письмо LX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я жалуюсь, ссорюсь, сержусь. И теперь ты желаешь того же,. чего желала тебе кормилица, или дядька, или мать? До сих пор ты н& понял, сколько зла они тебе желали? Да, мольбы близких для нас — все равно что мольбы врагов! И тем они опасней, чем счастливей сбываются. Я не удивляюсь тому, что все дурное преследует нас с малых лет: ведь мы выросли среди родительских проклятий. Пусть боги услышат и нашу бескорыстную мольбу за себя. (2) До каких пор мы будем чего-нибудь требовать от богов, словно не можем еще сами себя прокормить? До каких пор будем засевать для себя столько полей, сколько впору большим городам? До каких пор целый народ будет снимать для нас урожай? До каких пор ради одного накрытого стола будут приплывать бессчетные корабли из разных морей? Несколько югеров[1] пастбища досыта кормят быка, один лес питает стадо слонов, — человек собирает пищу и с суши, и с моря. (3) Что же? Неужели природа, дав нам такое небольшое тело, наделила нас ненасытной утробой, так что мы побеждаем алчностью самых огромных и прожорливых зверей? Ничуть нет! Много ли воздается природе? Она довольствуется малым! Нам дорого обходится не голод, а тщеславие. Тех, кто, по словам Саллюстия [2], подчиняется желудку, мы должны причислить не к людям, а к животным, а некоторых даже не к животным, но к мертвецам. Жив тот, кто многим приносит пользу; жив тот, кто сам себе полезен. А кто прячется и коснеет в неподвижности, для того дом — словно гроб. Можешь хоть начертать у порога его имя на мраморе: ведь они умерли раньше смерти. Будь здоров.
Письмо LXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Не будем больше желать того, чего желали. Я, старик, стараюсь,. чтобы даже не казалось, будто желания у меня те же, что в отрочестве. На это идут мои дни, мои ночи, это — мой труд, мой помысел: положить конец былому злу. Я стараюсь, чтобы каждый день был подобием целой жизни. Я не ловлю его, словно он последний, но смотрю на него так, что,. пожалуй, он может быть и последним. (2) И это письмо я пишу тебе с таким настроением, будто смерть в любой миг может оторвать меня от писания. Я готов уйти и потому радуюсь жизни, что не слишком беспокоюсь, долго ли еще проживу. Пока не пришла старость, я заботился о том, чтобы хорошо жить, в старости — чтобы хорошо умереть; а хорошо умереть — значит, умереть с охотой. Старайся ничего не делать против воли! (3) Все предстоящее предстоит по необходимости тому, кто сопротивляется; в ком есть охота, для того необходимости нет. Я утверждаю: кто добровольно исполняет повеленье, тот избавлен от горчайшего в рабской доле: делать, чего не хочется. Несчастен не тот, кто делает по приказу, а тот, кто делает против воли. Научим же нашу душу хотеть того, чего требуют обстоятельства; и прежде всего будем без печали думать о своей кончине. (4) Нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни. У жизни всего есть вдоволь, но мы жадны к тому, что ее поддерживает: нам кажется и всегда будет казаться, будто чего-то не хватает. Довольно ли мы прожили, определяют не дни, не годы, а наши души. Я прожил, сколько нужно, милый мой Луцилий, и жду смерти сытый. Будь здоров.
Письмо LXII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Лгут те, кто хочет показать, будто куча дел не оставляет им времени для свободных наук. Такие притворяются занятыми, множат дела и сами у себя отнимают дни. А я свободен, Луцилий, свободен и принадлежу себе везде, где бы ни был. Делам я себя не отдаю, а уступаю на время и не ищу поводов тратить его впустую. В каком бы месте я ни остановился, я продолжаю свои раздумья и размышляю в душе о чем-нибудь спасительном для нее. (2) Предав себя друзьям, я не покидаю себя самого и подолгу остаюсь не с теми, с кем свели меня время или гражданские обязанности, а лишь с самыми лучшими: к ним я уношусь душой, в каком бы месте, в каком бы веке они не жили. (3) Повсюду при мне Деметрий[1], лучший из людей, и, удалившись от блещущих пурпуром, я беседую с ним, полуодетым, и им восхищаюсь. И как им не восхищаться? Я вижу, что он ни в чем не чувствует недостатка. Некоторые могут все презреть, все иметь никто не может. Кратчайший путь к богатству — через презрение к богатству. А наш Деметрий живет не так. будто он все презрел, а так, будто все уступил во владение другим. Будь здоров.
Письмо LXIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты тяжело переживаешь кончину твоего друга Флакка; но я не хотел бы, чтобы ты горевал сверх меры. Чтобы ты совсем не горевал, я навряд ли решусь потребовать, хоть и знаю, что это лучше. Но разве досталась в удел такая твердость духа кому-нибудь, кроме тех, кто уже стал много выше фортуны? И его такая вещь затронула бы, но только затронула. А нам можно простить и невольные слезы, если они были не слишком обильны, если мы сами их подавили. Пусть при утрате друга глаза не будут сухими и не струят потоков: можно прослезиться — плакать нельзя. (2) Суровый, по-твоему, закон налагаю я на тебя? Но ведь и величайший из греческих поэтов[1] дал право лить слезы всего один день, ведь он сказал: «Даже Ниоба думала о пище».
Ты спросишь, откуда берутся стенанья, откуда безудержный плач? Мы ищем в слезах доказательства нашей тоски и не подчиняемся скорби, а выставляем ее напоказ. Никто не печалится сам для себя. Злосчастная глупость! И в скорби есть доля тщеславия! (3) — «Так что же, — спросишь ты, — неужели я забуду друга?» — Недолгую память обещаешь ты ему, если она минет вместе со скорбью! Скоро любой повод разгладит морщины у тебя на лбу и вызовет смех — я не говорю уже о более долгом времени, которое смягчает всякую тоску, утишает самое жгучее горе. Едва ты перестанешь следить за собой, как личина скорби спадет; ты сам сторожишь свое горе, но оно ускользает из-под стражи и иссякает тем раньше, чем было острее. (4) Постараемся же, чтобы память об утраченных была нам отрадна. Никто по доброй воле не возвращается мыслью к тому, о чем нельзя подумать без муки. Но пусть это неизбежно, пусть, встретив имя тех, кого мы любили и потеряли, мы чувствуем укол боли — в самой этой боли есть некая радость. (5) Ведь недаром наш Аттал повторял: «Воспоминанье об умерших друзьях приятно нам так же, как терпкость в некоторых плодах, как очень старое вино, которое тем и вкусно, что горчит: ведь за отдаленностью времени гаснет все, что нас мучило, и доходит до нас лишь чистая радость». (6) Если верить ему, то «думать о живых друзьях — все равно что есть мед и печенье, воспоминание о тех, что были, приятно не без горечи. Кто, однако, станет отрицать, что и горькое, и не лишенное остроты возбуждает желудок?» (7) Я, впрочем, чувствую иное, для меня думать об умерших друзьях отрадно и сладко. Когда они были со мной, я знал, что их утрачу, когда я их утратил, я знаю, что они были со мной.
Делай же, мой Луцилий, так, как подобает твоей невозмутимости, перестань дурно истолковывать милость фортуны. То, что ею отнято, она прежде дала! (8) Так будем жадно наслаждаться обществом друзей — ведь неизвестно, долго ли еще оно будет нам доступно. Подумаем о том, как часто мы оставляли их, отправляясь в долгое странствие, как часто, живя в одном месте, не виделись с ними, — и мы поймем, что больше вре мени было упущено при их жизни. (9) А стерпишь ли ты таких, кто пренебрегал друзьями, а теперь горше всех рыдает, кто не любит их, пока не утратит? Они потому и скорбят так безудержно, что боятся, как бы кто не усомнился в их любви, и ищут поздних доказательств своего чувства. (10) Если у нас есть еще друзья, то мы плохо к ним относимся и нс ценим их, коль скоро они не могут утешить нас, заменив одного погребенного; если же он был единственным нашим другом, то не фортуна перед нами виновата, а мы сами: она отняла у нас одного, а мы ни одного не добыли. (11) И потом, кто не мог любить больше, чем одного, тот и одного не слишком любил. Если с кого снимут единственную тунику, а он примется оплакивать себя, вместо того чтобы позаботиться о том, как бы избежать холода и чем-нибудь прикрыть тело, — разве ты не счел бы такого глупцом? Ты схоронил, кого любил; ищи, кого полюбить! Лучше добыть нового друга, чем плакать. (12) То, что я хочу прибавить, избито, я знаю, но все же не откажусь повторить только из-за того, что так говорят все. Если скорби не прекратит разум, ей положит конец время; однако для разумного человека утомление скорбью — позорнейшее лекарство от скорби. Так что уж лучше сам оставь скорбь, раньше чем она тебя оставит, и поскорей перестань делать то, чего при всем желании не сможешь делать долго. (13) Предки установили для женщин один год скорби — не затем, чтобы они скорбели так долго, но чтобы не скорбели дольше; для мужчин нет законного срока, ибо всякий срок для них постыден. Впрочем, можешь ли ты назвать мне хоть одну бабу из тех, которых только что оттащили от костра, оторвали от трупа, которая лила бы слезы целый месяц? Ничто не становится ненавистно так быстро, как горе; недавнее находит утешителя и некоторых привлекает к себе, застарелое вызывает насмешки. И не зря: ведь оно или притворно, или глупо. (14) И это пишу тебе я — я, так безудержно плакавший по дорогом мне Аннее Серене[2], что меня (вот уж чего я не хотел!) можно привести в пример как человека, побежденного горем. Теперь я осуждаю себя за это и понимаю, что было главной причиной такого горя: я никогда не думал, что он может умереть раньше меня. Только одно было у меня перед глазами: он младше меня, и младше намного, — как будто судьба соблюдает черед! (15) Нам надо постоянно думать о том, что смертны и мы, и любимые нами. И мне следовало тогда сказать себе: «Мой Серен младше, — но при чем тут это? Он должен умереть позже меня, но может и раньше». Я этого не сделал^ и удар фортуны застиг меня врасплох. Теперь я думаю так: все смертны, и для смерти нет закона. Что может случиться всякий день, может случиться и сегодня. Так будем, мой Луцилий, помнить о том, что скоро сами отправимся туда, куда отправились оплаканные нами. И быть может, — если правдивы разговоры мудрецов и нас ждет некое общее для всех место, — те, кого мним мы исчезнувшими, только ушли вперед. Будь здоров.
Письмо LXIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Вчера ты был с нами. Ты вправе посетовать, что только вчера, но я потому и написал «с нами» — ведь со мною ты постоянно. Ко мне зашли друзья, из-за них сильнее пошел дым — не такой, что валит обычно из кухонь наших кутил, пугая караульных, а не слишком густой и только подающий знак, что пришли гости. (2) Речь шла у нас о многих вещах, но, как бывает на пиру, мы ни об одной не говорили исчерпывающе, а перескакивали с предмета на предмет. Потом читали книгу Квинта Секстия-отца, великого, поверь мне, человека и, хоть он это и отрицает, стоика. (3) О боги великие, сколько в нем силы, сколько мужества! Такое найдешь не у всякого философа. Сочинения иных ничем не блещут, кроме имени, а все остальное в них бескровно. Они наставляют, спорят, мудрствуют — только не укрепляют нас мужеством, которого у них самих нет. А прочтешь Секстия — скажешь: «Он жив, силен, свободен, он стал больше чем человеком, от него я ухожу с великой верой». (4) Признаюсь тебе, в каком я бываю расположенье духа, когда прочту его: мне хочется бросить вызов любому случаю, хочется воскликнуть: «Что же ты медлишь, фортуна? Нападай! Ты видишь, я готов». Мужеством я уподобляюсь тому, кто ищет, где бы испытать себя, кто хочет показать свою доблесть, кто
Страстно молит, чтоб вдруг повстречался средь смирных животных
С пенною пастью вепрь иль чтоб лев с горы появился.[1]
(5) Мне хочется, чтобы было над чем взять верх, на чем закалить терпеливость. Ведь у Секстия замечательно еще и то, что он и показывает величье блаженной жизни, и не лишает надежды на нее. Ты узнаешь, что она хоть и высоко, но для желающего достижима. (6) Тут так же, как с самой добродетелью: ты ей дивишься — и все же надеешься. А у меня всегда много времени отнимает само созерцание мудрости: я гляжу на нее с изумлением, словно на вселенную, которую подчас вижу как будто впервые.
(7) Да, я преклоняюсь перед всем, что создала мудрость, и перед самими создателями; мне отрадно видеть в ней наследие многих, накопленное и добытое их трудом для меня. Но будем и мы поступать, как честные отцы семейства: умножим полученное, чтобы это наследье обогащенным перешло от меня к потомкам. Много дела есть и теперь, и останется всегда, и даже тот, кто родится через сто тысяч лет, не лишен будет возможности что-нибудь прибавить к завещанному. (8) Но пусть даже все открыто древними всегда будет ново и применение открытого другими, и его познание и упорядоченье. Представь, что нам достались в наследство лекарства, чтобы лечить глаза; мне уже нет нужды искать новых, следует только приспособить каждое к своей болезни и применить в срок. Вот это облегчает сухость глаз, это прогоняет опухоли с век, это предотвращает внезапные воспаления и слезотеченье, это делает зрение острее. Нужно только растереть их и выбрать время, и еще найти меру для каждого. Лекарства для души найдены древними, но наше дело отыскать, как их применять и когда. (9) Жившие раньше нас сделали много, но не все; и все же нужно взирать на них благоговейно и чтить, как богов. Почему бы мне для поощрения души не завести у себя их статуи, не праздновать дни их рождения? Почему бы мне, почета ради, не призывать их в свидетели клятвы? Ведь если я обязан чтить своих наставников, то не меньше должен чтить и наставников человечества, в которых изначальный источник великого блага. (10) Разве, увидев консула или претора, я не воздам им того почета, какой положен их почетной должности? Не сойду с коня, не обнажу голову, не уступлю дороги? Так что же, неужто я не приму в сердце с величайшим почтением и обоих Марков Катонов, и Лелия Мудрого, и Сократа с Платоном, и Зенона с Клеанфом? Ведь я перед ними преклоняюсь, их великие имена возвышают и меня самого. Будь здоров.
Письмо LXV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Вчерашний день разделил я с болезнью: первую его половину она отняла у меня, вторую мне уступила. Сначала я попытал свою душу чтением. Она выдержала. Тогда я решился приказать ей — а верней позволить что-нибудь потяжелее: стал писать, и с большим, чем обычно, вниманием, так как не желал сдаваться в схватке с трудностью предмета. Но тут подоспели друзья и силой обуздали невоздержного больного. (2) Место дощечек заняла беседа, из которой я перескажу тебе ту часть, что вызвала спор: ведь судьей мы избрали тебя. Дела у тебя будет больше, чем ты думаешь, так как тяжущихся сторон — три.
Наши стоики, как тебе известно, утверждают: все в природе возникает из двух начал — причины и материи. Материя коснеет в неподвижности, она ко всему готова, но останется праздной, если никто не приведет ее в движенье. Причина, или же разум, ворочает материю как хочет и, придавая ей форму, лепит всяческие предметы. Ведь в каждой вещи непременно должно быть то, из чего она делается, и то, чем она делается; второе есть причина, первое — материя. (3) Любое искусство подражает природе, так что сказанное мною о мироздании можешь приложить ко всем делам рук человеческих. Вот статуя: здесь наличествует и материя, послушная художнику, и художник, придавший материи обличье. Материей в статуе была бронза, причиной — художник. То же самое присуще и всем вещам: каждая состоит из того, что ее создало, и того, из чего она создана. (4) Стоики считают, что есть одна причина — то, что создает вещи. По Аристотелю[1], говорить о причине можно трояко: «Первая причина, по его словам, это сама материя, без которой ничего нельзя создать; вторая — это сам создатель; третья это форма, которая придается каждому изделию, как статуе», — ее-то Аристотель и называет «эйдос», «А четвертая причина — это намеренье, с которым создается изделие». (5) Я поясню, что это такое. Первая причина статуи есть бронза: ведь не будь того, из чего изваяние отлито или высечено, не было бы сделано и оно само. Вторая причина — художник: без его умелых рук бронза никак не могла бы принять вида статуи. Третья причина есть форма: статуя не звалась бы «Дорифор» или «Диадумен»[2], если бы не придали ей именно этого обличья. Четвертая причина — это намеренье, с каким ее сделали: не будь его, ее бы делать не стали. (6) Что такое намеренье? То, что привлекало художника и за чем он гнался: если он работал на продажу, — это деньги, или слава, если он работал ради почета, или вера, если он готовил приношенье в храм. Значит, причина и то, ради чего делается вещь. Или, по-твоему, нет необходимости считать в числе причин сделанного дела все, без чего оно бы не делалось? (7) Платон добавляет еще одну причину: образец, именуемый у него «идеей». На него-то и оглядывается художник, чтобы создать именно то, что собирался. Неважно, будет ли этот образец вне его, но перед глазами, или внутри, зачатый и выношенный в душе. Эти образцы всех вещей заключает в себе божество, обнимающее духом и число, и вид всего того, что имеет быть созданным: оно полно теми не ведающими ни смерти, ни перемены, ни усталости обликами, которые Платон зовет идеями. Люди погибают, а сама человечность, по образцу которой создается человек, пребывает и не терпит урона от людских страданий и смертей. (8) Итак, по словам Платона, есть пять причин: то, из чего, то, кем, то, в каком виде, то, наподобие чего, то, ради чего; последнее же — это то, что из них получается. Так, в статуе (раз уж мы начали о ней говорить) то, из чего, есть бронза, то, кем, — художник, то, в каком виде, — это форма, которая ей придана, то, наподобие чего, это образец, которому подражал создатель, то, ради чего, — это его намеренье, то, что из них получается, — это сама статуя. (9) То же самое, говорит Платон, есть и у вселенной: и создатель — то есть бог, и то, из чего она создана, — то есть материя, и форма — тот облик и порядок, которые мы видим в мире, и образец — то, наподобие чего бог сотворил эту прекрасную громаду, и намеренье, с которым он ее сотворил. (10) Ты спросишь, каково было намеренье бога? Сделать добро. Именно так и говорит Платон: «какая причина создать мир была у бога? Он добр, а добрый не жалеет другим ничего благого, — вот он и сделал лучшее, что мог»[3]. Так рассуди нас и вынеси приговор, чьи слова, на твой взгляд, всего правдоподобнее, — ведь до сужденья о том, чьи слова истиннее всего, нам далеко, как до самой истины.
(11) В утверждениях Платона и Аристотеля названо либо слишком много, либо слишком мало причин. Если считать причинами все, без чего нельзя сделать того-то, — названо их слишком мало. Пусть тогда причислят к причинам и время: без времени ничто не будет сделано. Пусть причислят и место: ведь если делать негде, то и невозможно делать. Пусть причислят движение: без него ничто не делается и не гибнет, без движения нет ни искусства, ни изменений. (12) Но мы-то ищем первую и об щую причину. А она должна быть простой, потому что проста материя. Что это за причина? Конечно, деятельный разум, то есть бог; а перечисленные вами — это не отдельные причины, они все зависят от одной, той, которая и действует. (13) Ты говоришь, что форма есть причина? Но ее придает изделию художник, она есть часть причины, а не причина. И образец — не причина, а необходимое орудие причины. Образец так же необходим художнику, как резец, как напильник; без них искусство не сдвинется с места, но они — и не части его, и не причины. — (14) «Намеренье художника, то, ради чего он берется что-нибудь сделать, есть причина». — Пусть причина, но не действующая, а дополнительная. Таких может быть без счета, а мм доискиваемся до общей причины. Нет, без обычной своей тонкости утверждают они, будто весь мир, как любое законченное изделие, есть причина: между изделием и его причиной — большая разница.
(15) Что же, или вынеси приговор, или (это в подобных тяжбах самое легкое) потребуй доследования и верни дело. — Но ты скажешь: «Какая тебе радость терять время на эти пустяки? Они ведь ни одной из твоих страстей не уймут, ни от одного из вожделений не избавят». — Верно; я тоже считаю важнее те занятия, которые утишают душу, и сперва исследую себя, а потом только вселенную. (16) Но времени я, вопреки твоим мыслям, не теряю и сейчас: ведь если этих исследований не мельчить и не растекаться в ненужных тонкостях, они поднимают и возвышают наш дух, придавленный тяжелой ношей, но жаждущий распрямиться и вернуться в тот мир, которому он принадлежит. Тело для духа — бремя и кара, оно давит его и теснит, держит в оковах, покуда не явится философия и не прикажет ему вольно вздохнуть, созерцая природу, и не отпустит от земного к небесному. В этой отлучке он ускользает из-под стражи и набирается сил в открытом небе. (17) Как художники, утомив глаза тонкой и пристальной работой в плохо и скудно освещенной мастерской, выходят на улицу и в каком-нибудь отведенном для общественного отдыха месте дают глазам насладиться вольным светом, так дух, запертый в своем темном и унылом жилище, едва только может, стремится на простор и отдыхает, созерцая природу. (18) Мудрый или ищущий мудрости, хоть и прочно скованы с телом, отсутствуют лучшей своей частью и направляют помыслы ввысь. Они, словно присягнувшие воины, считают срок своей жизни сроком службы, и образ их мыслей таков, что жизнь они принимают без любви и без ненависти и терпеливо несут смертную долю, хотя и знают, что лучшее ждет их впереди. (19) Ты запрещаешь мне наблюдать природу? Отрываешь от целого, оставляешь мне малую часть? Нельзя мне доискиваться, в чем начала всех вещей? Кто их лепщик? Кто расчленил все, когда оно было слито воедино и облечено косной материей? Нельзя мне доискиваться, кто создатель этого мира? По какой разумной причине такая громада обрела закон и порядок? Кто собрал разбросанное, разделил перемешанное, коснеющему в единой бесформенности придал обличье? Что изливает столько света? Огонь ли это, или что-нибудь ярче огня? (20) Значит, нельзя мне этого доискиваться? Так мне и не узнать, откуда я вышел? Однажды ли я должен все это видеть, или мне предстоит рождаться много раз? Куда я отправлюсь отсюда? Какое жилище ждет душу, избавившуюся от рабского человеческого состояния? Ты запрещаешь мне причаститься небу — значит, велишь мне жить, не поднимая головы. (21) Я не так мал и не ради такой малости рожден, чтобы быть только рабом своему телу, — на него я гляжу не иначе как на цепь, сковавшую мою свободу. Его подставляю я судьбе, чтобы не шла дальше, и не позволяю ее ударам, пройдя через него, ранить и меня. Если что во мне и может потерпеть ущерб, так только тело; но в этом открытом для опасностей жилище обитает свободный дух. (22) Эта плоть никогда не принудит меня страшиться, не принудит к притворству, недостойному человека добра, или ко лжи во славу этого ничтожного тела. Я расторгну союз с ним, как только мне заблагорассудится. Мы и сейчас, покуда связаны друг с другом, союзники не на равных правах: все их забрала себе душа. Презрение к собственному телу наверняка дает свободу. (23) Возвращаясь к нашему предмету, я повторяю, что свободе этой немало способствует и наблюдение природы, о котором мы беседовали. Ведь все состоит из материи и бога. Бог упорядочивает смешение, и все следует за ним, правителем и вожатым. Могущественнее и выше то, что действует, то есть бог, нежели материя, лишь претерпевающая действие бога. (24) То же место, что в этом мире бог, занимает в человеке душа; что в мире материя, то в нас — тело. Так пусть худшее рабски служит лучшему; будем же храбры против всего случайного, не побоимся ни обид, ни ран, ни оков, ни нужды. Что такое смерть? Либо конец, либо переселенье. Я не боюсь перестать быть — ведь это все равно, что не быть совсем; я не боюсь переселяться — ведь нигде не буду я в такой тесноте. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.