- 1162 Просмотра
- Обсудить
Письмо LXIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Мне не хочется, чтобы ты странствовал и скакал с места на место: во-первых, частые переезды — признак нестойкости духа, который, пока не перестанет блуждать да озираться вокруг, не сможет утвердиться в привычке к досугу. Чтобы держать в узде душу, сперва останови бег тела. (2) Во-вторых, чем длительнее лечение, тем больше от него пользы; нельзя прерывать покой, приносящий забвение прежней жизни. Дай глазам отучиться смотреть, дай ушам привыкнуть к спасительному слову. Как только ты двинешься с места, так еще по пути что-нибудь попадется тебе — и вновь распалит твои вожделения. (3) Как влюбленным, чтобы избавиться от своей страсти, следует избегать всего, напоминающего о любимом теле (ведь ничто не крепнет легче, чем любовь), так всякому, кто хочет погасить в себе прежние вожделенья, следует отвращать и взор, и слух от покинутого, но еще недавно желанного. (4) Страсть сразу поднимает мятеж: куда она ни обернется, тотчас же увидит рядом какую-нибудь приманку для своих притязаний. Нет зла без задатка: жадность сулит деньги, похотливость — множество разных наслаждений, честолюбие — пурпур, и рукоплескания, и полученное через них могущество, и все, что это могущество может. (5) Пороки соблазняют тебя наградой; а тут тебе придется жить безвозмездно. И за сто лет нам не добиться, чтобы пороки, взращенные столь долгим потворством, покорились и приняли ярмо, а если мы еще будем дробить столь короткий срок, — и подавно. Только непрестанное бдение и усердие доводят любую вещь до совершенства, да и то с трудом.
(6) Если хочешь меня послушаться, думай об одном, готовься к одному: встретить смерть, а если подскажут обстоятельства, и приблизить ее. Ведь нет никакой разницы, она ли к нам придет, мы ли к ней. Внуши себе, что лжет общий голос невежд, утверждающих, будто «самое лучшее — умереть своей смертью». Чужой смертью никто не умирает. И подумай еще вот о чем: никто не умирает не в свой срок. Своего времени ты не потеряешь: ведь что ты оставляешь после себя, то не твое. Будь здоров.
Письмо LXX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) После долгого перерыва я вновь увидел твои Помпеи, а с ними и свою юность. Мне казалось, будто все, что я там делал в молодости, — а было это совсем недавно, — я могу делать и сейчас. (2) Но вся жизнь, Луцилий, у нас уже за кормой; и как в море, по словам нашего Вергилия, «отступают селенья и берег» [1], так в быстром течении времени сперва скрывается из виду детство, потом юность, потом пора между молодостью и старостью, пограничная с обеими, и наконец, лучшие годы самой старости; а недавно завиднелся общий для рода человеческого конец. (3) Мы в безумии считаем его утесом, а это — пристань, и войти в нее иногда надо поспешить и никогда нельзя отказываться. А если кого занесет туда в молодые годы, жаловаться на это — все равно что сетовать на быстрое плаванье. Ты ведь сам знаешь: одного обманывают и держат ленивые ветерки, изводит долгой скукой затишье, другого быстрее быстрого несет стойкий ветер. (4) То же и с нами: одних жизнь скоро-скоро привела туда, куда они пришли бы, даже если бы медлили, других долго била и допекала. Впрочем, как ты знаешь, за это не всегда нужно держаться: ведь благо — не сама жизнь, а жизнь достойная. Так что мудрый живет не сколько должен, а сколько может. (5) Он посмотрит, где ему предстоит проводить жизнь, и с кем, и как, и в каких занятиях, он думает о том, как жить, а не сколько прожить. А если встретится ему много отнимающих покой тягот, он отпускает себя на волю, и не в последней крайности: чуть только фортуна становится подозрительной, он внимательно озирается, — не сегодня ли надо все прекратить. На его взгляд, нет разницы, положить ли конец, или дождаться его, раньше он придет или позже: в этом мудрец не видит большого урона и не боится. Что капает по капле, того много не потеряешь. (6) Раньше ты умрешь или позже, — неважно, хорошо или плохо, — вот что важно. А хорошо умереть — значит, избежать опасности жить дурно. По-моему, только о женской слабости говорят слова того-родосца[2], который, когда его по приказу тирана бросили в яму и кормили, как зверя, отвечал на совет отказаться от пищи: «Пока человек жив, он на все должен надеяться». (7) Даже если это правда, не за всякую цену можно покупать жизнь. Пусть награда и велика, и надежна, я все равно не желаю прийти к ней через постыдное признание моей слабости. Неужели я буду думать о том, что живому фортуна все может сделать, а не о том, что с умеющим умереть ей ничего не сделать?
(8) Но иногда мудрец и в близости смерти, и зная о назначенной казни, не приложит к ней рук. Глупо умирать от страха смерти. Пусть приходит убийца — ты жди! Зачем ты спешишь навстречу? Зачем берешь на себя дело чужой жестокости? Завидуешь ты своему палачу, что ли? Или щадишь его? (9) Сократ мог покончить с собой, воздерживаясь от пищи, и умереть от голода, а не от яда, а он тридцать дней провел в темнице, ожидая смерти, — не в мыслях о том, что все может случиться, не потому что такой долгий срок вмещает много надежд, но чтобы не нарушать законов, чтобы дать друзьям напоследок побыть с Сократом. Что было бы глупее, чем презирать смерть, а яда бояться? (10) Скрибония, женщина почтенная, была теткою Друза Либона[3], юноши столь же опрометчивого, сколь благородного: он надеялся на большее, чем можно было надеяться не только в его, но и в любой век. Когда его больным вынесли из сената на носилках, причем вынос сопровождало не так уж много людей (все близкие бесчестно отступились от него, уже не осужденного, а как бы казненного), он стал советоваться: самому ли ему принять смерть или дождаться ее. Тогда Скрибония сказала: «Какое тебе удовольствие делать чужое дело?» Но Друза она не убедила, он наложил на себя руки, и не без причины: ведь если обреченный на смерть еще жив на третий или четвертый день, то он, по мненью врага, делает не свое дело.
(11) Нельзя вынести общего суждения о том, надо ли, когда внешняя сила угрожает смертью, спешить навстречу или дожидаться; ведь есть много такого, что тянет и в ту, и в другую сторону. Если одна смерть под пыткой, а другая — простая и легкая, то почему бы за нее не ухватиться? Я тщательно выберу корабль, собираясь отплыть, или дом, собираясь в нем поселиться, — и так же я выберу род смерти, собираясь уйти из жизни. (12) Помимо того, жизнь не всегда тем лучше, чем дольше, но смерть всегда чем дольше, тем хуже. Ни в чем мы не должны угождать душе так, как в смерти: пускай, куда ее тянет, там и выходит; выберет ли она меч, или петлю, или питье, закупоривающее жилы, — пусть порвет цепи рабства, как захочет. Пока живешь, думай об одобрении других; когда умираешь, только о себе. Что тебе по душе, то и лучше.
(13) Глупо думать так: «Кто-нибудь скажет, что мне не хватило мужества, кто-нибудь другой, — что я испугался, а еще кто-нибудь, — что можно выбрать смерть благороднее». — Неужели тебе невдомек, что тот замысел в твоих руках, к которому молва не имеет касательства? Смотри на одно: как бы побыстрее вырваться из-под власти фортуны, — а не то найдутся такие, что осудят твой поступок. (14) Ты встретишь даже мудрецов по ремеслу, утверждающих, будто нельзя творить насилие над собственной жизнью [4], и считающих самоубийство нечестьем: должно, мол, ожидать конца, назначенного природой. Кто так говорит, тот не видит, что сам себе преграждает путь к свободе. Лучшее из устроенного вечным законом, — то, что он дал нам один путь в жизнь, но множество — прочь из жизни. (15) Мне ли ждать жестокости недуга или человека, когда я могу выйти из круга муки, отбросить все бедствия? В одном не вправе мы жаловаться на жизнь: она никого не держит. Не так плохо обстоят дела человеческие, если всякий несчастный несчастен только через свой порок. Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится — можешь вернуться туда, откуда пришел. (16) Чтобы избавиться от головной боли, ты часто пускал кровь; чтобы сбросить вес, отворяют жилу; нет нужды рассекать себе всю грудь — ланцет открывает путь к великой свободе, ценою укола покупается безмятежность.
Что же делает нас ленивыми и бессильными? Никто из нас не думает, что когда-нибудь да придется покинуть это жилище. Так старых жильцов привычка к месту делает снисходительными и удерживает в доме, как бы плохо в нем ни было. (17) Хочешь быть свободным наперекор этой плоти? Живи так, словно завтра переедешь! Всегда имей в виду, что рано или поздно лишишься этого жилья, — и тогда ты мужественней перенесешь неизбежность выезда. Но как вспомнить о близком конце тем, чьи желанья не имеют конца? (18) А ведь о нем-то нам необходимее всего размышлять, потому что подготовка к другому может оказаться и лишней. Ты закалил дух против бедности? А богатства остались при тебе. Мы вооружились, чтобы презирать боль? А счастье здорового и не узнавшего увечий тела никогда не потребует от нас применить на деле эту добродетель. Мы убедили себя, что нужно стойко выносить тоску по утрате? Но всем, кого мы любили, фортуна продлила дни дольше наших. И лишь готовности к одному потребует с нас день, который придет непременно.
(19) И напрасно ты думаешь, что только великим людям хватало твердости взломать затворы человеческого рабства. Напрасно ты считаешь, что никому этого не сделать, кроме Катона, который, не испустив дух от меча, руками открыл ему дорогу. Нет, люди низшего разряда в неодолимом порыве убегали от всех бед и, когда нельзя было ни умереть без затруднений, ни выбрать орудие смерти по своему разумению, хватали то, что под рукой, своей силой превращая в оружие предметы, по природе безобидные. (20) Недавно перед боем со зверями один из германцев, которых готовили для утреннего представления, отошел, чтобы опорожниться — ведь больше ему негде было спрятаться от стражи; там лежала палочка с губкой для подтирки срамных мест; ее-то он засунул себе в глотку, силой перегородив дыханье, и от этого испустил дух. — «Но ведь это оскорбление смерти!» — Пусть так! — «До чего грязно, до чего непристойно!» — Но есть ли что глупее, чем привередливость в выборе смерти? (21) Вот мужественный человек, достойный того, чтобы судьба дала ему выбор! Как храбро пустил бы он в ход клинок! Как отважно бросился бы в пучину моря или под обрыв утеса! Но, лишенный всего, он нашел и должный способ смерти, и орудие; знай же, что для решившегося умереть нет иной причины к промедленью, кроме собственной воли. Пусть как угодно судят поступок этого решительнейшего человека, лишь бы все согласились, что самая грязная смерть предпочтительней самого чистого рабства. (22) Однажды приведя низменный пример, я это и продолжу: ведь каждый большего потребует от себя, когда увидит, что презрели даже самые презираемые люди. Мы думаем, что Катоны, Сципионы и все, о ком мы привыкли слушать с восхищением, для нас вне подражания; а я покажу, что на играх со зверями отыщется не меньше примеров этой добродетели, чем среди вождей гражданской войны. (23) Недавно, когда бойцов везли под стражей на утреннее представление, один из них, словно клюя носом в дремоте, опустил голову так низко, что она попала между спиц, и сидел на своей скамье, пока поворот колеса не сломал ему шею: и та же повозка, что везла его на казнь, избавила его от казни.
(24) Кто захочет, тому ничто не мешает взломать дверь и выйти. Природа не удержит нас взаперти; кому позволяет необходимость, тот пусть ищет смерти полегче; у кого в руках довольно орудий, чтобы освободить себя, тот пусть выбирает; кому не представится случая, тот пусть хватается за ближайшее как за лучшее, хоть бы оно было и новым, и неслыханным. У кого хватит мужества умереть, тому хватит и изобретательности. (25) Ты видел, как последние рабы, если их допечет боль, схватываются и обманывают самых бдительных сторожей? Тот велик, кто не только приказал себе умереть, но и нашел способ. Я обещал привести тебе в пример много людей того же ремесла. (26) Когда было второе потешное сражение кораблей, один из варваров тот дротик, что получил для боя с врагом, вонзил себе в горло. «Почему бы мне, — сказал он, — не избежать сразу всех мук, всех помыкательств? Зачем ждать смерти, когда в руках оружье?» — И зрелище это было настолько же прекрасней, насколько благороднее, чтобы люди учились умирать, чем убивать.
(27) Так неужели того, что есть у самых потерянных и зловредных душ, не будет у людей, закаленных против этих бедствий долгими раздумьями, наставленных всеобщим учителем — разумом? Он нас учит, что рок подступается к нам по-разному, а кончает одним: так велика ли важность, с чего он начнет, если исход одинаков? (28) Этот-то разум и учит, чтобы ты умирал, как тебе нравится, если это возможно, а если нет, — то как можешь, схватившись за первое попавшееся средство учинить над собой расправу. Стыдно красть, чтобы жить, красть, чтобы умереть, — прекрасно. Будь здоров.
Письмо LXXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты упорно советуешься со мною о каждом деле, забывая, что между нами — широкое море. Но так как во всяком совете главное, — чтоб он был своевременным, непременно случится вот что: пока мое решение до тебя дойдет, впору будет принять противоположное. Советы зависят от дел, а дела наши движутся и даже мчатся. Поэтому на каждый день нужен свой совет, да и то он запаздывает: совет должен быть, как говорится, всегда под рукой. А как его найти, я тебя научу. (2) Едва захочешь узнать, чего следует избегать, к чему стремиться, — смотри на высшее благо, цель всей твоей жизни: с ним должны согласоваться все твои поступки. Только тот и распоряжается всем в отдельности, у кого есть в жизни высшая цель. Живописец, даже приготовив краски, ничего не изобразит, если не знает заранее, что хочет нарисовать. В том и наш грех, что жизнь по частям обдумывают все, а целиком — никто. (3) Стрелок, пуская стрелу, должен знать, куда метит: тогда он может прицелиться и направить ее полет. Наши замыслы блуждают, потому что цели у них нет. Кто не знает, в какую гавань плыть, для того нет попутного ветра. Невозможно, чтобы случай не имел такой власти над нашей жизнью, коль скоро мы живем случаем. (4) А бывает и так: некоторые сами не знают, что знают что-нибудь. Как мы ищем нередко тех, кто рядом, так еще чаще мы не знаем, что высшее благо — наша цель — совсем недалеко.
Чтобы заключить, что есть высшее благо, не нужно долгих слов и околичностей: нужно лишь, так сказать, ткнуть в него пальцем; и еще нельзя его дробить. Да и какая надобность делить его на частицы, когда можно просто сказать: «Высшее благо — то, что честно», или, чтобы ты удивился еще больше: «Только то и благо, что честно, а все остальные блага ложные и поддельные». (5) Если ты убедишь себя в этом и проникнешься любовью к добродетели (потому что просто любить ее мало), тогда для тебя будет удачей и счастьем все, к чему она причастна, каково бы оно ни было на чужой взгляд: и пытка, если ты останешься под нею спокойней твоего палача, и болезнь, если не станешь проклинать судьбу и поддаваться недугу. В конце концов все, что для других зло, для тебя смягчится и обернется благом, если сам ты станешь выше этого. Пусть будет для тебя ясно одно: нет блага, кроме того, что честно; и все бедствия по праву назовутся благами, если их сделает честными добродетель. (6) Многим кажется, что мы обещаем больше, чем совместимо с человеческим уделом. И недаром: ведь они смотрят только на плеть! Пусть обратят взгляд на душу — и придется им мерить человека мерой божества.
Поднимись же, Луцилий, лучший из людей, и брось эту словесную игру, которой философы низводят самое великое до разбора слогов и унижают, уничтожают душу, обучая ее пустякам; тогда сам ты станешь подобен первооткрывателям, а не учителям, по чьей вине философия кажется не великой, а трудной. (7) Сократ, призвавший всю философию возвратиться к людским нравам, сказал, что высшая мудрость — различать благо и зло. «Не упускай их из виду, — говорит он [1], — если мои слова что-нибудь для тебя значат, — и ты достигнешь блаженства. И пусть ты кому-нибудь покажешься глупцом — терпи это! Пусть, кто хочет, бранит тебя и оскорбляет, — ты от этого не пострадаешь, если добродетель будет с тобою. Если ты хочешь быть блаженным, быть поистине мужем добра, позволь другим презирать тебя». Этого не допустит никто, кроме тех, для кого все блага равны, ибо нет блага, не причастного честности, честность же во всех благах равна.
(8) Как же так? Нет разницы, избран ли Катон претором [2], или провалился? Победил ли он в Фарсальской битве, или побежден? Равны ли между собой эти блага, если одно заключалось в том, что он и на стороне побежденных не мог быть побежден, другое в том, что он победителем вернулся бы в родной город и установил бы мир? — А разве не равны? Одна и та же добродетель и побеждает враждебность судьбы, и умеряет ее милость, а добродетель всегда одного роста и не может быть выше или ниже. — (9) «Но Помпеи потеряет войско, но лучшие граждане — краса государства, — и передовой отряд помпеянцев, вооружившийся сенат, будут истреблены в одном бою и крушением великой власти разбросаны по всему миру: часть окажется в Египте, часть в Африке, часть в Испании. И даже этого не дано будет несчастной республике — испытать одно лишь крушенье!»[3] (10) Пусть будет, что будет! Пусть не поможет Юбе в собственном царстве ни знание местности, ни стойкая доблесть подданных в защите своего царя, пусть жители Утики изменят своей верности, сломленные бедами, пусть предаст Сципиона счастье, сопутствовавшее в Африке его имени; но давно уже сделано все, чтобы Катон не понес урона[4]. (11) — «Все-таки он побежден!» — Ну так причисли и это к его поражениям на выборах: пусть преграды не подпустили его ни к претуре, ни к победе, он переносит это с одинаковым мужеством. В день своего провала он играл в мяч, в ночь смерти читал книгу; для него было все равно, что лишиться претуры, что жизни: ведь он убедил себя в необходимости стойко терпеть любые превратности случая. (12) Мог ли он снести перемену в государстве иначе как со спокойствием и твердостью духа? Что избавлено от опасности перемены? Ни земля, ни небо, ни даже совокупность всех вещей, хотя и движимая и направляемая богом! Не всегда сохранится в ней нынешний порядок, и какой-нибудь день собьет ее с нынешнего пути. (13) Всему свое время, все должно родиться, вырасти, угаснуть. Все, что ты видишь, что вращается над нами, окружает нас, на чем мы стоим, как на прочнейшем основании, — все убывает и сходит на нет. У всего есть своя старость, все природа приводит, хоть и в разные сроки, но к одному рубежу. Что есть, того не будет, оно не погибнет, но распадется. (14) А для нас такой распад означает гибель: ведь мы смотрим только на ближайшее, а что дальше, того не прозревает слабый дух, подчинивший себя плоти, — не то бы он мужественнее перенес неизбежность кончины и своей, и близких, если бы надеялся, что все проходит своим чередом через жизнь и смерть и что возникшее распадается, а распавшееся возникает, ибо в этом труде и состоит вечное искусство божества — устроителя вселенной. (15) И тогда любой, обозрев минувшие века, скажет, подобно Катону: «Весь род человеческий, который был и который будет, обречен смерти; про все города, достигшие могущества и бывшие великим украшением чужих держав, когда-нибудь спросят, где они находились, — потому что все их уничтожит какая-нибудь напасть: одни разрушит война, другие истощат мир и праздность, обратившиеся в лень или роскошь — губительный плод великих богатств. Все плодородные поля скроет внезапно разлившееся море или поглотит сброс нежданно осевшей и разверзшейся почвы. Так что же мне негодовать или сетовать, если я немного опережу общую участь?» (16) Великий дух послушен божеству и не медлит претерпеть то, что велит закон вселенной. Он покидает жизнь либо для лучшей доли — светлого и спокойного пребывания среди богов, либо уж наверняка чтобы не чувствовать ничего неприятного, смесившись со всей природой и вернувшись в ее целокупность.
Значит, честная жизнь Катона есть не большее благо, чем честная смерть, ибо добродетель не увеличивается. Сократ говорил: «Добродетель и истина — одно», и как не растет истина, так не растет и добродетель: если она есть, то в полную меру. (17) Выходит, нет причин удивляться тому, что равны между собою блага, принимаемые нами намеренно, и блага, навязанные обстоятельствами. Ведь если ты допустишь их неравенство и признаешь мужество под пыткой меньшим благом, то скоро ты сочтешь его злом и назовешь несчастными и Сократа в темнице, и Катона, раздирающего рану с большим мужеством, чем нанес ее, а самым жалким — Регула, казнимого за верность данной врагам клятве. Но сказать такое не осмеливались даже самые изнеженные, кто, не признавая его блаженным, все же не считал и несчастным. (18) Древние академики признавали, что можно и под пыткой быть блаженным, но не до конца, не полностью5. С этим согласиться нельзя: кто не блажен, тот не достиг высшего блага; а высшее благо не имеет более высокой степени, если в нем присутствует добродетель, которую не уменьшили бедствия, не искалечили телесные увечья. Она постоянна: ведь добродетель, как я понимаю, мужественна и высока духом, все враждебное ее только поощряет. (19) То мужество, которым часто преисполняются благородные по задаткам юноши, когда их поражает красота какого-нибудь подвига, так что они готовы презреть все случайное, — его внушит нам и подарит мудрость. Она убедит нас, что только честное есть благо, что оно не может ни убавиться, ни прибавиться, — также как нельзя согнуть мерило, которым проверяют прямизну. Что ты в нем ни изменишь, все повредит прямизне. (20) То же самое мы скажем о добродетели: и она пряма, согнуть ее нельзя; стать тверже она может, вырасти — нет. Она судит обо всем, ей никто не судья. И как она сама не может стать прямей, так то, что делается в соответствии с нею, не бывает одно прямее другого: ведь все вымерено по ней и, значит, одинаково. (21) Ты скажешь: «Значит, все равно, лежать ли на пиру, или под пыткой?» — Это кажется тебе удивительным? Ну что ж, удивляйся еще больше: возлежать на пиру — зло, висеть на дыбе благо, если первое постыдно, второе — честно. И то, и другое — благо или зло не само по себе, а в зависимости от добродетели: где она появляется, там все — одной меры и цены. (22) Пусть любой, кто о мужестве всех судит по своему собственному, колет мне глаза моими словами о том, что равные блага — стойко вынести бедствия и честно судить об удачах[6], что равные блага — справлять триумф и с несломленным духом плестись перед колесницей7. Они мнят, будто и не бывает того, что им самим не под силу, и выносят приговор добродетели, глядя на собственную немощь. (23) Надо ли удивляться тому, что порой нам приятны и даже милы и огонь, и раны, и смерть, и цепи? Для привыкшего к роскоши воздержность — наказанье; для ленивца труд — пытка; избалованный жалеет деятельного; для празднолюбца усердье — мука. Так и все мы то, что нам не по плечу, считаем непереносимо трудным, забывая, что для многих мученье — остаться без вина или просыпаться на рассвете. Не так трудно все это по природе, как мы сами хилы и бессильны. (24) Чтобы судить о всяких делах, нужно величие духа, а не то мы припишем им наши пороки. Так прямые предметы, погруженные в воду, кажутся взгляду искривленными и переломленными. Важно не только то, что ты видишь, но и как: наша душа видит слишком смутно, чтобы разглядеть истину. (25) Дай мне неиспорченного юношу живого нрава — и он скажет, что ему представляется самым счастливым тот, кто не согнется, подняв на плечи груз бедствий, кто возвысился над фортуной. Ничего удивительного быть безмятежным среди спокойствия; удивляйся, если кто поднимает голову там, где все поникают, стоит там, где все лежат. (26) Много ли зла в пытках, во всем, что мы называем бедствиями? На мой взгляд, только одно: они подрезают наш дух, сгибают его, придавливают; но с мужем мудрым этого быть не может. Он ни под какой тяжестью не согнется, ничто не сделает его ниже, и все, что приходится сносить, будет ему по нраву. Ибо он не жалуется, когда на его долю выпадает что-нибудь из того, что может выпасть человеку. Он знает свои силы, знает, что должен носить тяжести. (27) Я не исключаю мудреца из числа людей, не утверждаю, что он чужд боли, словно бесчувственная скала. Я не забываю, что и он сложен из двух частей: одна из них чужда разума — она чувствует терзания, ожоги, боль; другая — разумная, и она тверда в своих мнениях, бестрепетна, непобедима. В ней-то и заключено высшее благо человека; пока оно не достигло полноты, дух колеблется в нерешительности, когда оно станет совершенным, дух делается спокойным и недвижимым. (28) Начинающий — тот, кто стремится к высшему благу и чтит добродетель, — даже если приблизился к совершенному благу, но еще не дошел до конца, может порой остановиться и ослабить напряжение духа, ибо еще не миновал полосы нерешительности и остается на скользкой почве. А кто блажен, в ком добродетель совершенна, любит себя тем больше, чем смелее пройдет через испытания, и страшное для всех прочих не только выдерживает, если этой ценою честно выпол няется долг, но и принимает с радостью, предпочитая слышать о себе «вот храбрец!», чем «вот счастливец!»
(29) Теперь перейду к тому, куда зовет меня твое ожидание. Не думай, будто наша добродетель витает за пределами природы: нет, мудрец и задрожит, и побледнеет, и боль почувствует; ведь все это ощущения тела. Но где бедствие? Где истинное зло? Там, конечно, где тяготы заставляют пасть духом, признать себя рабом, раскаяться в том, что ты таков. (30) Мудрец побеждает фортуну добродетелью; но скольких мудрецов по ремеслу страшит малейшая угроза! В этом и есть наша ошибка: всего, что сказано о мудром, мы требуем от начинающих. Что я хвалю, в том хочу убедить себя, но еще не убедил; а если бы и убедил, все равно дух мой не настолько закален, чтобы с готовностью идти против всех превратностей. (31) Как шерсть одну краску впитывает сразу, другую — только когда долго мокнет и варится в ней, так одни учения ум удерживает, едва восприняв, а это учение, если не проникло глубоко и надолго, если не окрасило, а только испачкала душу, не даст ей ничего из обещанного. (32) Преподать его можно быстро и в немногих словах: есть одно благо — добродетель, и помимо нее благ нет; добродетель заключена в лучшей, то есть разумной, части нашего существа. Что же такое эта добродетель? Истинное и непоколебимое суждение; от него душа получает все побуждения, через него становятся ясны все те видимости, от которых побуждения исходят. (33) Держаться этого суждения — значит считать все, к чему причастна добродетель, благом, а все блага — равными.
Телесные блага суть блага для тела, а не блага во всем. В них есть своя ценность, но благородства в них нет, и между собою они далеко не равны: одни бывают больше, другие меньше. (34) И между приверженцами мудрости есть большие различия — этого невозможно не признать. Один преуспел лишь настолько, что осмеливается взглянуть в лицо судьбе, но ее взгляда не выдерживает и опускает глаза, ослепленные блеском; другой настолько, что ему под силу сойтись с ней лицом к лицу, — если он достиг вершины и не знает сомнений. (35) Несовершенное не может быть стойким: оно то движется вперед, то оскользается и никнет. Пусть оскользаются, лишь бы шли вперед и не оставляли стараний; но стоит ослабить неустанное рвение, перестать напрягаться — и поневоле пойдешь назад. Отступившись, не вернешься к достигнутому. Так будем усердны и упорны! (36) Пусть кое с чем мы сладили, но остается еще больше. Однако немалая часть успеха желание преуспеть. Это я знаю твердо, а потому и хочу, хочу всей душой. И тебя, я вижу, подстегивает то же самое желание, так что ты неудержимо спешишь к самому прекрасному. Поспешим вместе! Только так жизнь будет благодеянием, а не то жить — значит терять время, постыдно мешкая среди всяческой мерзости. Добьемся же, чтобы время принадлежало нам. Но этому не бывать, покуда мы сами не будем принадлежать себе. (37) Когда удастся нам презреть и вражду, и милость фортуны? Когда посчастливится нам, подавив и подчинив своей власти всякую страсть, воскликнуть: «Я победил!» — Кого, — спросишь ты? — Не персов, не далеких мидийцев, не живущие дальше дагов8 воинственные племена, если есть такие, — но скупость, но честолюбие, но страх смерти, которыми бывали побеждены победители народов. Будь здоров.
Письмо LXXII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) То, о чем ты меня спрашиваешь, было ясно мне само собою, когда я это дело изучал. Но давно уже я не упражнял память, и она с трудом меня слушается. Со мной, я чувствую, случилось то же, что бывает с книгами, слипшимися от долгого лежания; надо расправить душу и время от времени перетряхивать то, что в ней накопилось, чтобы оно было наготове в любой миг, когда потребуется. Так что покуда я отложу ответ: на него нужно потратить много труда и стараний. Я возьмусь за это дело, когда у меня будет надежда посидеть подольше на месте. (2) Есть вещи, о ко» торых можно писать и в двуколке; а есть такие, что требуют ложа, досуга, уединенья. И все-таки даже в те дни, когда ты завален делами, нужно чем-то заниматься — и заниматься весь день. Ведь не бывает так, чтобы не возникали все новые дела, — мы сами сеем их, так что из одного вырастает несколько, а потом сами же даем себе отсрочку. — «Когда я закончу то-то, тогда налягу всеми силами; когда улажу эту неприятность, тогда и предамся ученым занятиям». — (3) Нет, философии нельзя отдавать один лишь досуг — надо всем пренебречь ради усердия к ней, для которой никакого времени не хватит, хотя бы наша жизнь и продлилась до крайнего срока, отпущенного людям. Бросишь ли ты философию на время или насовсем — разницы нет: она не останется там, где ты прервал занятия, — нет, как распрямляется сжатое силой, так возвращается к самому началу все, что не движется непрерывно вперед. Нужно сопротивляться делам и не распределять их, а устранять. Не бывает времени, неподходящего для спасительных занятий, хотя многие оставляют их из-за тех дел, ради которых и нужны занятия. (4) «Но случается, что-нибудь и мешает». — Мешает, да не тому, чья душа при любых хлопотах радостна и окрылена. Веселье не достигших совершенства прерывается, радость мудреца постоянна, ее не прервет никакая причина, никакая судьба. Мудрый всегда и везде спокоен. Ведь он от чужого не зависит и не ждет милости ни от фортуны, ни от людей. Счастье у него как дома: будь это счастье в его душе пришлым, оно бы и ушло оттуда, но ведь оно в ней и родилось. (5) Иногда подступает извне нечто, напоминающее о неминуемой смерти, — но лишь слегка задевает поверхность кожи. Какая-нибудь неприятность, повторяю, обдаст его своим дыханьем, но величайшее его благо непоколебимо. Итак, все неприятное остается вовне: так порой на здоровом, крепком теле вскакивают прыщи или язвочки, но внутри нет никакой болезни. (6) Между достигшим мудрости и идущим к ней та же, повторяю, разница, что между здоровым и оправляю щимся от долгой и тяжелой болезни, у которого нет еще здоровья, а есть облегчение недуга. Не будет он внимателен — наступит ухудшение, и все начнется сначала. А мудрец не может ни заболеть снова, ни занемочь тяжелее. Телу здоровье дается на время, врач, если и вернет его, то не навсегда, и часто врача зовут к тому же, к кому приглашали прежде. А душа излечивается раз навсегда. (7) Я скажу тебе, как распознать здорового: он доволен собою, доверяет себе, знает, что для блаженной жизни ничего не дают ни все молитвы смертных, ни те благодеяния, которые оказывают, которых добиваются. Ведь все, к чему можно прибавить, несовершенно, от чего можно отнять, не вечно; а кому нужна вечная радость, тот пусть радуется только своему. Все, на что зарится толпа, притекает и утекает; фортуна ничего не дает во владение, но и преходящие ее дары приятны лишь тогда, когда разум их приправит и смешает: ведь это он умеет придавать вкус даже тем внешним благам, которые невкусно поглощать с жадностью.
(8) Аттал часто приводил такое сравнение: «Видел ты когда-нибудь, как собаки ловят на лету кусок хлеба или мяса, брошенный хозяином? А что поймает, она сразу заглатывает целиком и снова разевает пасть в надежде на будущее. Так же и мы: если фортуна что и бросит нам, насторожившимся в ожиданье, — мы и то проглатываем без всякого удовольствия и снова стоим, навострив уши и готовые схватить». С мудрым такого не бывает: он всегда сыт. А если ему и попадется что-нибудь, он берет спокойно и откладывает в сторону. Он наслаждается величайшей, постоянной и незаемной радостью. (9) А если кто и полон доброй воли, и сделал успехи, но еще далеко не дошел до вершины, тот попеременно то возносится, то падает духом, то поднимается к небесам, то стелется по земле. Тяжело нагруженные и неопытные падают бесконечно, летят, словно в беспредельную пустоту Эпикурова хаоса. (10) Но есть и третий род людей: они уже совсем подошли к мудрости, и хотя не достигли ее, но она у них перед глазами, до нее рукой подать. Такие уже не будут поколеблены, не отойдут вспять: они хоть и не на суше, но уже в гавани.
(11) Вот и выходит: если так велика разница между взошедшими к вершине и оставшимися внизу, если даже достигшие середины не только получают плоды, но и рискуют скатиться вниз [1], то мы не должны давать простор делам. И нельзя допускать их к себе: стоит войти одному — и оно приведет на свое место сотню других. Поставим же им преграду в самом истоке! Лучше пусть не начинаются, чем прекратятся. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.