- 1082 Просмотра
- Обсудить
Письмо LXXXIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) То, чего ты желаешь, — чтобы я написал о разделении философии, показал отдельные члены ее огромного тела, — вещь полезная и для стремящегося к мудрости необходимая. Ведь через посредство частей легче подойти к познанию целого. О, если бы вся философия могла предстать, подобно вселенной, когда она открывает перед нами весь свой лик! Как схожи были бы эти зрелища! Тогда бы философия наверняка заставила всех смертных любоваться ею и покинуть то, что мы, по неведенью подлинно великого, считаем великим. Но нам такое не дано, и приходится смотреть на нее так же, как созерцаем мы вселенную, — по частям. (2) Правда, душа мудреца охватывает всю ее громаду, обегая ее с той же быстротой, с какой наш глаз обегает небо; но нашему взгляду, слабому и на близком расстоянии и принужденному пробиваться сквозь туман, легче рассмотреть все по отдельности, так как целого нам не охватить. Я сделаю, что ты просишь, и разделю философию на части, но не на куски: ведь полезно разделить ее, а не раскромсать, потому что схватить слишком мелкое не легче, чем слишком крупное. (3) Народ расписывают по трибам [1], войско делится на центурии. Все, что разрослось, познается легче, если должным образом расчленено на части, не слишком мелкие, как я сказал, и не бесчисленные. У чрезмерной дробности тот же порок, что у нерасчлененности. Что измельчено в пыль, то лишено порядка. (4) Прежде всего, по-твоему, я должен сказать, чем отличается мудрость от философии. Мудрость есть совершенное благо человеческого духа, философия же — любовь и стремление к мудрости. Философия указывает туда, куда пришла мудрость. Почему философия называется так[2], ясно: само имя ее говорит об этом. (5) А мудрость некоторые[3] определяли как «знание всего божеского и человеческого», некоторые же говорили, что «быть мудрым — значит, познать все божеское и человеческое и его причины». Мне это дополнение кажется лишним: ведь «причины» — лишь часть «всего божеского и человеческого». И философию определяли то так, то этак: одни говорили, что она есть забота о добродетели, другие — забота об исправленье духа; некоторые же называли ее стремлением мыслить правильно. (6) Одно известно почти что твердо: между мудростью и философией есть разница. Ведь не может быть, чтобы ищущее и искомое были тождественны. Какова разница между жадностью, которая желает, и деньгами, которых желают, такова же она между философией и мудростью, которая есть ее конечный итог и награда. Философия — в пути, мудрость — в его конце. (7) Мудрость — это то, что греки называют зоукх. Это слово было в ходу и у римлян, как теперь в ходу слово «философия». Это засвидетельствуют тебе и древние тогаты, и надпись на памятнике Доссену[4]:
Прохожий, стой: прочти Софию Доссена здесь!
(8) Некоторые из наших, хотя философия есть забота о добродетели и стремится к ней как к цели, полагали, что их невозможно разлучить: ведь нет ни философии без добродетели, ни добродетели без философии. Философия есть забота о достижении добродетели через посредство самой добродетели; ни добродетели не может быть, если о ней не заботиться, ни заботы о добродетели — без нее самой. Тут все иначе, чем со стрелком, пытающимся издали попасть во что-нибудь, когда целящийся и цель — в разных местах; и иначе, чем с дорогами, которые ведут в город, но лежат вне его. Путь к добродетели идет через нее самое. Значит, философия и добродетель нераздельны.
(9) Большинство писавших об этом, причем самых великих, утверждали, что философия делится на три части: нравственную, естественную и ту, что посвящена человеческому разуму[5]. Первая вносит порядок в душу. Вторая исследует природу вещей. Третья испытывает свойства слов, их расположение, виды доказательств, чтобы ложь не вкралась под видом истины. Впрочем, были и такие, что разделяли философию и на большее, и на меньшее число частей. (10) Некоторые перипатетики вводили четвертую часть: гражданскую философию, которой, мол, нужно заниматься неким особым образом, ибо предмет у ней совсем другой. Некоторые добавляли еще одну часть, называемую у греков oixovo^iicT), то есть умение управлять домашним имуществом. Некоторые уделяли особое место учению о разных образах жизни. Но все это входит в нравственную часть философии. (11) Эпикурейцы полагали, что в философии всего две части — нравственная и естественная, а ту, что посвящена ра зуму, они отбрасывали. Но потом, когда сама жизнь заставила их устранить все двусмысленное, изобличить ложь, таящуюся под личиною правды, они ввели раздел, названный ими «учением о суждениях и правилах», то есть ту же посвященную разуму часть, но под другим именем [6]; они, однако, думают, что лишь дополнили естественную философию. (12) Киренаики устранили и естественную, и посвященную разуму часть, довольствуясь только нравственной, — но тут же иным способом ввели то, что устранили; у них нравственная философия делится на пять частей, из которых одна учит о том, чего следует избегать и к чему стремиться, вторая о страстях, третья — о поступках, четвертая — о причинах, пятая — о доказательствах. Но причины вещей относятся к части естественной, доказательства — к той, что посвящена разуму [7]. ( 13) Аристон Хиосский сказал, что части, посвященные природе и разуму, не только излишни, но и мешают, а единственную оставляемую им нравственную философию урезал: тот ее раздел, что содержит правила поведения, он объявил нужным только воспитателю, а не философу, — как будто мудрец не есть воспитатель рода человеческого.
(14) Итак, поскольку философия трехчастна, мы начнем с разделения нравственной ее части. Было установлено, что и она делится натрое; первое в ней — наблюдение, назначающее каждому свое и оценивающее, что чего стоит; дело это чрезвычайно полезное, так как нет ничего более необходимого, чем установить цену каждой вещи. Второй раздел ее учит о побуждениях, третий — о поступках. Первая твоя обязанность — судить, что чего стоит; вторая — соразмерять и обуздывать в зависимости от этого твои побуждения; третья — заботиться, чтобы побужденья и поступки друг другу соответствовали, а сам ты ни в тех, ни в других не впадал в противоречие с самим собою. (15) Если одного из трех не будет, нарушится и все остальное. Что пользы знать цену всем вещам, если ты безудержен в побужденьях? Что пользы подавить побуждения и держать в своей власти желанья, если ты, действуя, не примешь в расчет времени и не будешь знать, когда, что, где и как надлежит делать? Ведь одно дело — знать цену и достоинство вещи, другое — выбрать нужный миг, и сверх того — обуздывать свои побужденья и браться за дело, а не хвататься вслепую. Ведь в жизни тогда нет противоречий, когда поступок не расходится с побуждением, а побуждение зависит от достоинства каждого предмета и смотря по тому, стоит его домогаться или нет, становится слабее или сильнее.
(16) Естественная философия членится надвое: на учения о телесных и о бестелесных вещах. Оба они разделяются на свои, так сказать, ступени. Учение о телах — таким образом: во-первых, о тех, что производят нечто, и о тех, что из них рождаются, — а рождаются первоначальные вещества. Учение о них, по мненью некоторых, неделимо, по мненью Других — делится на ученья о материи, о движущей всё причине и о самих первоначальных веществах.
(17) Мне остается написать о разделении той части философии, что посвящена разуму. Всякая речь либо непрерывна, либо распределена между вопрошающим и отвечающим. Было установлено, что первая именуется SictXsxTix-^ вторая — р-г,т&р|.х-г|. Риторика заботится о словах, их смысле и порядке; диалектика подразделяется на две части — о словах и о значениях, то есть о предметах, про которые говорится, и о речениях, посредством которых про них говорится. Далее следуют бесчисленные подразделы и той, и другой. А я на этом кончу и «расскажу лишь о главном» 8, — а не то, если я стану делить части на части, то получится целая книга изысканий. (18) Я не хочу отбить у тебя, Луцилий, лучший из людей, охоту все это читать, — только бы ты все прочитанное немедля относил к людским нравам. Усмиряй себя, будоражь, если есть в тебе вялость, обуздывай, если есть распущенность, укрощай упрямство, преследуй и свою, и, насколько сможешь, всеобщую алчность. Тем, кто будет тебе говорить: «Сколько можно об одном и том же?» — отвечай:
(19) «Сколько можно в одном и том же грешить? Вы хотите избавиться от лекарства, не избавившись от порока, — а я из-за вашего отказа еще упорнее буду твердить свое. Леченье начинает приносить пользу тогда, когда потерявшее чувствительность тело отвечает на прикосновение болью. Я буду твердить то, что и против вашей воли пойдет вам на пользу. Пусть хоть когда-нибудь дойдет до вас чей-нибудь нельстивый голос, и если каждый из вас не желает слушать правду, выслушайте ее все вместе.
(20) До каких пор будете вы расширять границы владений? Для одного хозяина тесно поле, на котором разместился бы целый народ. Куда должны простираться ваши пашни, если для вас мало засевать земли, размерами равные провинциям? Все теченье славных рек проходит по частным владеньям, ваши от устья до истока огромные потоки, что служат границами огромным народам! Но и этого мало — вам нужно вместить в пределы ваших поместий моря, нужно, чтобы ваш управитель царствовал за Адриатическими, Ионийскими и Эгейскими водами, чтобы острова, жилища могучих вождей, считались самым дешевым из всего вашего достояния. Владейте, чем хотите, пусть будет именьем то, что прежде называлось державой, присваивайте, что можете, — все равно того, что не ваше, будет больше.
(21) А теперь я обращаюсь к вам, чья расточительность так же безбрежна, как их алчность! Вам я говорю! Долго ли еще не будет такого озера, над которым не поднимались бы кровли ваших загородных, такой реки, чьи берега не были бы унизаны вашими домами? Где ни пробьются горячие ключи, там тотчас поднимутся новые пристанища роскоши. Где ни изогнется заливом берег, вы кладете основанья построек и, довольные только созданной руками почвою, гоните море вспять. Пусть повсеместно блистают ваши жилища, то на горах, откуда так широк вид на сушу и на море, то на равнине, но возносясь ввысь вровень с горами; сколько бы вы ни строили, как бы высоко ни строили, вы — только крошечные тела и ничего больше. Зачем вам множество спален? Ведь только в одной вы ложитесь! А где вас нет, там все не ваше.
(22) Теперь я перейду к вам, чье обжорство, бездонное и ненасытное, обыскивает и моря, и земли. Здесь закидывают крючки, там ставят силки и всевозможные тенета, не жалея труда на преследованье дичи и оставляя в покое только ту, которой вы пресытились. Много ли из того, что добывают для вас столько рук, много ли из всех яств отведают ваши утомленные наслажденьями уста? Много ли из всей дичи, добытой с такими опасностями, попробует господин, страдающий поносами и тошнотами? Много ли устриц, привезенных из такой дали, скользнет в его ненасытное брюхо? Вы несчастны, ибо сами не понимаете, что голод ваш больше вашей же утробы!» — (23) Говори это другим, чтобы, говоря так, услышать и самому; пиши, чтобы самому читать, когда пишешь. Все относи к нравам — для обуздания неистовых страстей. Учись для того, чтобы знать не больше, а лучше. Будь здоров!
Письмо ХС
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Можно ли, мой Луцилий, сомневаться в том, что жизнь наша — милость богов, а благою делает ее философия, которой мы и обязаны больше, чем богам, настолько же, насколько благо в жизни — лучший дар, нежели сама жизнь? Это было бы так, когда бы и сама философия не была ниспослана богами, которые никому не дали ее знанья, но всем — способность к ней. (2) Ведь если бы они сделали это благо всеобщим и мы рождались бы разумными, мудрость потеряла бы лучшее из того, что в ней есть, и принадлежала бы к вещам случайным. А теперь самое ценное и высокое в ней то, что она не идет к нам сама, но каждый обязан ею лишь себе и от другого ее не получит. За что было бы нам чтить философию, если бы она зависела от чужой милости? (3) Ее труд один: отыскивать истину обо всех делах божеских и человеческих. С нею неразлучны справедливость, благочестье, совестливость и прочие ее спутники — связанные и согласные между собою добродетели. Она научила чтить все божественное и любить все человеческое, научила, что в руках богов — власть, а между людьми — содружество, бывшее нерушимым до тех пор, пока алчность не разрушила всякую общность и не стала причиной бедности даже для тех, кого обогатила. Ведь они, пожелав иметь собственность, перестали владеть всем. (4) Но первые из смертных и рожденные ими не знали порчи и следовали природе, сделав ее и вождем, и законом и вручив себя воле лучшего среди них. Ведь подчинение худших лучшему — в природе вещей. И во главе бессловесных стад либо самые большие, либо самые сильные животные. Идет впереди коров не хилый бык, а победивший прочих самцов величиной и силою; стадо слонов ведет самый огромный, а у людей самым великим считается лучший. Потому правителя выбирали за его душевные свойства, и счастливы были те племена, где самым могущественным мог стать только самый лучший. Ведь тот может все, чего хочет, кто не считает, будто может больше, чем должен. (5) В том веке, который зовут золотым, по мненью Посидония, царствовали мудрецы. Они не допускали драк и защищали слабейших от сильных, они убеждали и разубеждали, показывая, что полезно, что нет. Их дальновидность заботилась о том, чтобы соплеменники ни в чем не знали недостатка, мужество отражало опасности, щедрость одаривала и украшала подданных. Править значило не властвовать, а исполнять обязанность. Никто не пробовал свое могущество на тех, кто это могущество создал, и ни у кого не было ни желания, ни причины творить обиды; все так хорошо слушались хорошего правителя, что самое сильное, чем царь грозил ослушникам, был уход от власти[1]. (6) Когда же исподволь появились пороки, а царская власть превратилась в тиранию, возникла нужда в законах, которые вначале предлагали те же мудрецы. Солон, основавший Афинское государство на законах справедливости, известен среди семи мудрецов своего века[2]. Живи Ликург[3] в ту же пору, он вошел бы в то же священное число восьмым. Хвалят еще законы Залевка и Харонда[4], учивших людей праву не на судной площади и не в прихожей законоведа, но в безмолвном и священном пифагорейском уединении и создавших право для цветущей тогда Сицилии и для греков в Италии.
(7) До сих пор я согласен с Посидонием, а вот что философия изобрела все науки, потребные для повседневной жизни, и ей принадлежит слава создательницы ремесел, — с этим я не согласен. «Она, — говорит Посидоний, наставила живших поодиночке людей, укрывавшихся в пещере, в какой-нибудь яме под скалой или в дупле дерева, и научила их воздвигать жилища». А по-моему, философия ничуть не больше придумала эти ухищрения, громоздящие постройки на постройки, города на города, чем рыбные садки, замкнутые ради того, (8) чтобы обжорству не грозили бури и, как бы ни бушевало море, страсть к роскоши имела безопасные гавани для откорма каждой породы рыб. Что ты говоришь? Философия ли вручила людям ключи и устроила засовы? Разве не алчности был подан этим знак? Философия ли возвела высокие кровли, опасные для жильцов? Дескать, мало было случайного крова, мало было без труда и искусства находить себе естественное убежище! Поверь мне, счастлив был век, еще не знавший архитекторов. (9) Вместе с роскошью родилось уменье обтесывать бревна в четырехугольные брусья и, уверенной рукой ведя пилу по размеченным чертам, разрезать балки.
— ибо тогда не строили для пира покоев, способных вместить многолюдное застолье, и не везли на длинной веренице телег, сотрясающих улицы, ни сосен, ни елей, чтобы построить из них штучный потолок, отягченный золотом. (10) Развилины с двух сторон поддерживали кровлю, хворост или зеленые ветви, плотно уложенные по скатам, давали сток даже сильным дождям. И под таким вот кровом ничего не боялись. Под соломой жили свободные, под мрамором и золотом живут рабы. Не согласен я с Посидонием и в том, будто изделья из кованого железа изобретены мудрыми мужами. (11) Так можно назвать мудрецами и тех, что
Но все это придумано человеческой хитростью, а не мудростью. (12) Не согласен я с ним и в том, будто мудрецы нашли и железо, и медь, когда почва, опаленная лесными пожарами, излила из неглубоких жил расплавленные металлы. Такие вещи находят те, кто их ценит. (13) И еще мне не кажется столь уж тонким вопрос, что стали употреблять прежде — молот или клещи. И то и другое изобрел человек ума острого и быстрого, но не величавого и не высокого, — как и все, чего нужно искать, согнув спину и потупясь душою в землю.
Мудрецу легко было прокормиться. Да и как же иначе, если он даже в нынешний век не хочет ничем себя обременять? (14) Скажи мне, прошу, как можно восхищаться и Диогеном, и Дедалом? Кто из них мудр, по-твоему? Тот, кто изобрел пилу, или тот, кто, увидев мальчика, пьющего воду из горсти, немедля вытащил из котомки чашку и разбил ее, обругав себя так: «Сколько же времени, глупый я человек, таскал я лишний груз!», кто спал, свернувшись в бочке? (15) И сегодня кого сочтешь ты мудрее: того ли, кто придумал, как устроить скрытые трубы, чтобы шафранная вода била из них на невиданную высоту[7], как вмиг заполнить водой или осушить Еврипы, как соединить над пиршественным покоем поворачивающиеся плиты, чтобы они показывали то одно, то другое лицо и с каждой переменой -на столе менялся вид штучного потолка, — или того, кто показывает себе и другим, что природа не требует от нас ничего тяжкого и трудного, что мы можем прожить и без мраморщика и кузнеца, одеться, и не торгуя с серийцами8, иметь все необходимое для нашего обихода, довольствуясь тем, чего земля не прячет в недра? Если бы род человеческий услышал его, то понял бы, что повар так же не нужен, как солдат. (16) Мудры или подобны мудрецам были те. для кого нетрудно было попечение о теле. Необходимое требует простой заботы, наслажденье — многих трудов. Будешь следовать природе, — не понадобится никаких ремесленников: она не пожелала занимать нас такими вещами и обучила всему, что сделала для нас непременным. — Холод невыносим для нагого тела. — Что же, разве шкуры зверей и других животных не могут вполне и с избытком защитить от холода? разве многие племена не одевают тела древесной корой? разве птичьи перья не скрепляются так, чтобы получилась одежда? разве и в наши дни большинство скифов не надевает лисьих и мышиных шкурок, мягких на ощупь и непроницаемых для ветра? — (17) Но нужно еще густой тенью прогонять летний зной. — Что же, разве древность не оставила множества укромных мест, выдолбленных или безжалостным временем, или другой какою причиною и превратившихся в пещеры? Что же, разве не делали вручную плетенок из любой лозы, не обмазывали их дешевой глиной, не крыли потом крыши соломой, или чем-нибудь принесенным из лесу и не проводили безмятежно зиму под дождями, стекавшими со скатов? Что же, разве не прячутся в землянках племена, обитающие близ Сиртов, у которых из-за чрезмерного солнечного жара нет более надежного укрытья для защиты от зноя, чем сама иссушенная почва? (18) Природа, позволившая всем животным жить легко, не была так враждебна человеку, чтобы он один не мог обойтись без наук и ремесел. Нет нам от нее такого приказа, нет нужды через силу добывать то, без чего не прожить. Мы рождены на все готовое, но, пресытившись легко доступным, обрекли себя на трудности. Все, что теперь достается ценой бессчетных хлопот: и кров, и покров, согревающий тело, и пища, — попадалось на каждом шагу и давалось задаром или стоило малого труда, потому что меру указывала необходимость. Мы сами сделали всё драгоценным и редким, сделали так, что без великого и многообразного уменья ничего нельзя добыть. (19) А природа дает вдоволь всего, что ей требуется. Страсть к роскоши отошла от природы, она ежедневно сама себя разжигает и растет уже много веков, изобретательностью способствуя порокам. Сперва она пожелала лишнего, потом противоестественного, а напоследок превратила душу в рабыню тела и заставила ее служить его похоти. Все эти ремесла, шум которых будоражит город, работают на потребу телу, которому прежде отпускали столько, сколько рабу, а теперь подносят все, как хозяину. Поэтому в той мастерской ткут, в этой куют, в той варят духи, тут учат изнеженным телодвиженьям, там — изнеженным, расслабленным напевам. Потерялась естественная мера, ограничивающая желания необходимым; теперь желать, сколько нужно, значит, слыть деревенщиной или нищим.
(20) Трудно поверить, Луцилий, до чего легко приятность речи уводит прочь от истины даже великих людей. Вот Посидоний (по-моему, один из тех, чей вклад в философию больше прочих): ему хочется описать сначала, как одни нитки сучатся, другие тянутся из мягкого распушенного волокна, потом как подвешенный груз выпрямляет и натягивает основу, как пропущенный уток, чтобы смягчить жесткость сжимающей его с двух сторон основы, бердом прижимается нить к нити, — и он говорит, будто ткацкое искусство изобрели мудрецы, позабыв, насколько позже был придуман более тонкий его род, когда
А что если бы довелось ему взглянуть на ткани нашего времени, из которых шьется ничего не прячущая одежда, не защищающая не только тела, но и стыдливости?
(21) Потом он переходит к земледельцам и не менее красноречиво описывает землю, однажды и дважды пропаханную плугом, чтобы рыхлая почва легче давала путь корням, а после брошенное в борозды семя и травы, выполотые вручную, затем чтобы случайные дикие всходы не погубили посева. И это, по его словам, есть дело мудреца, как будто сейчас землепашцы не придумывают много новых способов увеличить плодородие. (22) А потом, не довольствуясь этими уменьями, он посылает мудреца на мельницу и в пекарню. Вот что он рассказывает о том, как мудрец, подражая природе, стал выделывать хлебы: «Зерна во рту дробятся твердостью зубов, когда они сходятся, а что не попадает под них, то язык подталкивает к тем же зубам; потом примешивается слюна, чтобы глоток легче проскользнул в горло; а попав в утробу, пища переваривается теплом желудка и лишь тогда переходит в тело. (23) Следуя этому примеру, кто-то положил один шероховатый камень на другой, наподобие зубов, половина которых неподвижна и ожидает движенья другой половины. Потом трением камня о камень он стал дробить зерна, перемалывая их вновь и вновь, пока они, растертые много раз, не измельчались совсем. Затем он полил муку водой и принялся усердно месить ее, пока она не стала податливой; тогда он вылепил хлеб, который сперва пекся в горячей золе и на раскаленных кирпичах; позже были изобретены печи и другие устройства, где жар послушен нашему усмотренью». Не хватает только, чтобы он и сапожное ремесло объявил изобретеньем мудрецов!
(24) До всего этого додумался разум, -но не поистине правый разум. Ведь такие изобретенья — дело человека, а не мудреца, точно так же как суда, на которых мы пересекаем реки, пересекаем моря. приладив паруса, улавливающие напор ветра, приспособив сзади руль, поворачивающий судно туда и сюда (пример тут взят с рыб, которые легким движением хвоста вправо или влево направляют в сторону свой быстрый ход). (25) «Все это, — говорит Посидоний, — изобрел мудрец, но счел слишком ничтожным, чтобы заниматься самому, и отдал более скромным помощникам». Нет, все это и придумано теми, кто по сей день этим занят. Мы знаем такие вещи, что были созданы на нашей памяти — например, зеркальные окна, пропускающие дневной свет через прозрачную черепицу, или приподнятые полы бань и вделанные в стену трубы, по которым проходит тепло, равномерно нагревая все и снизу, и сверху. Что говорить о мраморе, которым сверкают и дома и храмы? О круглых и лощеных каменных громадах, поддерживающих портики и залы, способные вместить целый город? О значках, слово за словом подхватывающих сколь угодно быструю речь 10, так что скорость руки поспевает за проворством языка? Все это придумано ничтожными рабами. (26) Мудрость же стоит выше: она не обучает работать руками, она — наставница душ. Хочешь знать, что ею добыто, что создано? Не непристойные телодвижения, не напевы для труб и флейты, превращающих в звук проходящее сквозь них или излетающее из них дыхание; не оружье, не стены, не войны; нет, она мыслит о пользе, лелеет мир, зовет род людской к согласию. (27) Она, повторяю, не кузнец необходимейших орудий. Зачем приписывать ей так мало? Перед тобою та, чье искусство — устраивать жизнь. А все прочие искусства у нее в подчинении: ведь ей подвластна жизнь, а потому и все, что служит украшению жизни, которую она, впрочем, направляет к блаженству, ведет к нему, открывает к нему пути. (28) Она показывает, что беда, а что кажется бедою; избавляет души от тщеславия и дарит им стойкое величье; душу спесивую и красующуюся попусту обуздывает; не позволяет нам не знать разницы между величием и напыщенностью; дает нам постичь и природу, и себя самое. Она объясняет, что такое боги и каковы они; что такое подземные силы, и лары, и гении, и божества второго рода — ставшие вечными души; где они пребывают, что делают, что могут и чего хотят. Таково ее посвящение, отворяющее не городское святилище, но огромный храм всех богов, именуемый миром, и в нем открывающее духовному взору подлинные кумиры, подлинные лики, — потому что для столь величавого зрелища глаза слишком слабы. (29) Потом она восходит к началам всех вещей, к заложенному в основе всего вечному разуму и силе, развивающей семена сущего, каждое на особый лад. Потом она принимается за исследованье души, — откуда она, где она, долговечна ли, на сколько членов разделена. Затем философия переходит от тел к бестелесному, разбирая, что такое истина и каковы ее доказательства, и еще — как различить двусмысленное в жизни и в словах, ибо и тут и там истина и ложь перемешаны.
(30) Я утверждаю, что мудрец не отошел от низких ремесел, как пола-. гает Посидоний, но вообще к ним не приближался. Он бы счел, что недостойно изобретать нечто недостойное вечного употребления, не взял бы того, что придется отложить. — (31) «Анахарсис[11], — говорит Посидоний, изобрел гончарный круг, на котором лепят сосуды». А потом, встретив гончарный круг у Гомера, предпочитают думать, будто под-ложны эти стихи, а не предание. Я не спорю, что эту вещь создал Анахарсис; а если так, значит, изобрел ее мудрец, — но не как мудрец: ведь все мудрецы многое делают не как мудрецы, а как люди. Представь себе быстроногого мудреца: он всех обгонит, но как быстроногий бегун, а не как мудрец. Я бы хотел показать Посидонию стеклодува, который дыханием придает стеклу множество таких форм, каких не вылепит и умелая рука. А способ этот отыскали после того, как стало невозможно отыскать мудреца. — (32) «Демокрит, — утверждает Посидоний, — по преданью, изобрел свод, в котором изгиб наклонно положенных камней замыкается срединным камнем». — А это, по-моему, неправда. Ведь непременно были и до Демокрита мосты и ворота, а их верхняя часть почти всегда изогнута. (33) И потом вы забыли, что тот же Демокрит якобы изобрел способ смягчать слоновую кость, превращать расплавленную гальку в изумруды — таким способом и по сей день окрашивают подходящие для этого камешки. Пусть это изобретено мудрецом, — но изобретал он не как мудрец: ведь и он делает много такого, что люди неразумные, как мы видим, делают не хуже или даже более ловко и умело.
(34) Ты спрашиваешь, что исследовал, что сделал ясным для всех мудрец? Во-первых, природу, за которой он не в пример прочим живым существам следил глазами, достаточно зоркими ко всему божественному. Во-вторых, закон жизни, который он согласовал со всеобщим законом, научив людей не только знать богов, но и следовать им, и все случайное воспринимать как приказанное ими. Он запретил повиноваться ложным мнениям и, взвесив все, всему указал настоящую цену; осудил перемешанные с раскаяньем наслаждения; превознес те блага, что всегда будут нам отрадны; обнаружил перед всеми, что самый счастливый — тот, кому не нужно счастье, самый полновластный — тот, кто властвует собою. (35) Я говорю не о той философии, что гражданина отрывает от родины. богов — от мира, которая отдает добродетель на произвол наслаждению [12], но о той, которая единственным благом считает честность, которую не прельстят ни дары человека, ни дары фортуны, награда которой в том, что никакой наградой не заманишь ее в плен.
Я не думаю, чтобы такая философия была в тот грубый век, когда не существовало ни наук, ни искусств и люди на опыте учились всему полезному; (36) и раньше [13], в счастливые времена, когда лежащими на виду благами природы пользовались все без разбору, когда жадность и страсть к роскоши не разобщили еще смертных и они не расторгли союза ради грабежа, люди не были мудрецами, хотя и делали то, что положено делать мудрым мужам. (37) Нет такого состояния рода человеческого, которым восхищались бы больше, чем этим, и если бы бог позволил кому-нибудь устраивать земные дела и давать народам нравы, никто не выбрал бы ничего другого, нежели памятные нам нравы тех, чьи
(38) Было ли поколенье людей счастливее этого? Они сообща владели природою, а той, как матери, довольно было сил всех опекать, позволяя всем безопасно пользоваться общими богатствами. Почему же не назвать богатым поколенье смертных, среди которого нельзя было найти бедняка? В этот наилучший порядок вещей ворвалась жадность и, желая отделить и присвоить хоть что-то, сделала все из безграничного скудным и чужим, принесла с собою бедность и, захотевши многого, потеряла все. (39) Пусть она теперь мечется, стремясь возместить потерянное; пусть прибавляет поле к полю, изгоняя соседей деньгами или насилием, пусть сделает свои пашни просторными, как целая провинция, и долгие странствия по ним называет «обладанием»: никакое расширение границ не вернет нас к тому, от чего мы ушли. Сделав все, мы будем владеть многим, — а владели мы вселенной. (40) Сама земля, пока ее не обрабатывали, была плодороднее, и простора хватало всем народам, не расхищавшим ее. Для людей было равным наслаждением находить то, что давала природа, и указывать другому найденное, и не могло быть у одного — избытка, у другого — нехватки: все делилось в полном согласии. Сильный еще не поднимал руку на слабого, скупой еще не прятал лежащих втуне запасов, лишая других необходимого: каждый заботился о других, как о себе. (41) Оружье оставалось праздным, руки не обагрялись человеческой кровью, и вся ненависть обращалась против диких зверей. Те, кого защищала от солнца плотная тень рощи, кто жил в даровом убежище, заслоняясь от свирепости стужи или дождя кровлей из листвы, проводили ночь в покое, не вздохнув ни разу. Мы ворочаемся под нашим пурпуром, ужаленные острыми стрекалами беспокойства; а им как сладко спалось на твердой земле! (42) Не висел над ними штучный потолок, но скользили над лежащими под открытым небом светила, и было перед ними величавое зрелище ночи. Мир обращался в вышине, беззвучно совершая столь великий труд. И днем, и ночью был открыт их взору этот прекраснейший дом, им отрадно было наблюдать созвездия, как одни покидают середину неба, другие восходят из невидимых его областей. (43) Разве не сладостно было странствовать в виду этой усеянной чудесами шири? А вас пугает малейший скрип вашей крыши, вы бежите, сломя голову, едва что-то затрещит среди росписей [15]. Ни у кого не было домов в размер города — был воздух и вольное дыхание на просторе, и легкая тень скалы либо дерева, и прозрачные источники, и ручьи, не загрязненные ни канавами, ни трубами, ни иными насильственными путями, но бегущие по своей воле, и луга, красивые без всякого искусства, и среди них — грубая хижина, сложенная неумелой рукой. Таков был дом у живших в согласье с природой, в нем отрадно было обитать, не боясь ни его, ни за него. А теперь само жилище есть одна из первых причин нашего страха.
(44) Но, хотя жизнь их была превосходна и чужда коварства, они не были мудрецами, коль скоро это имя знаменует самое высокое совершенство. Я не отрицаю, что были мужи высокого духа, так сказать, рожденные прямо от богов: ведь нет сомнения, что мир, еще не истощенный родами, производил на свет только самое лучшее. И, однако, насколько по врожденным свойствам все были и сильнее, и способнее к труду, настолько ум их не был усовершенствован. Ведь природа не дает добродетели: достичь ее — это искусство. (45) Они еще не искали ни золота, ни серебра, ни самоцветов в глубине земной грязи; не могло быть такого, чтобы человек убивал человека не в сердцах, не из страха, а ради зрелища. Не было еще ни пестрых одежд, ни тканого золота — его и не добывали еще. (46) Что же выходит? Они были невинны по неведенью; а это большая разница, не хочет человек грешить или не умеет. У них не было справедливости, не было разумности, воздержности, мужества. В их грубой жизни были некие подобья этих добродетелей, сама же добродетель достается на долю только душе наставленной, обученной, достигшей вершин благодаря неустанному упражнению. Для этого — но лишенными этого — мы и рождаемся. В лучших из нас, покуда нет образования, имеются лишь задатки добродетели, но не добродетель. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.