- 1119 Просмотров
- Обсудить
Письмо IX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты хочешь знать, справедливо ли Эпикур в одном из писем порицал тех, кто утверждает, будто мудрецу никто, кроме него самого, не нужен и потому ничьей дружбы не требуется. Этот упрек Эпикур бросает Стильпону[1] и тем, кто думает, что высшее благо — когда душа ничего не терпит. (2) Впрочем, мы неизбежно впадаем в двусмысленность, если для краткости переводим слово awa&eia[2], прибегая к слову «терпеть». Ведь можно подумать, будто смысл тут противоположен тому, что мы имеем в виду. Мы хотели сказать: «душа, которой безразлична любая боль», а понять можно так: «душа, которая не может вытерпеть никакой боли». Погляди же сам, не лучше ли будет сказать «неуязвимая душа» или «душа, недоступная для любого страдания»? (3) В том и разница между ними и нами: наш мудрец побеждает все неприятное, но чувствует его, а их мудрец даже и не чувствует. Общее же и у нас и у них вот что: мудрому никто, кроме него самого, не нужен. Но хоть с него и довольно самого себя, ему все же хочется иметь и друга, и соседа, и товарища. (4) Сам посуди, до какой степени довольствуется сам собой тот, кто порой довольствуется и частью самого себя. Если болезнь или враг лишат его руки, если случай отнимет у него глаз[3], мудрецу хватает того, что осталось, он и с искалеченным телом будет так же весел, как был до увечий. Но хоть он и не тоскует о потерянном, однако предпочел бы обойтись без потерь. (5) Так же точно никто, кроме него самого, не нужен мудрецу не потому, что он хочет жить без друзей, а потому, что может. Говоря «может», я имею в виду вот что: со спокойной душой перенесет он потерю. Ведь без друзей он не останется никогда, и в его власти решать, сколь быстро найти замену. Фидий, если бы потерял статую, сразу сделал бы другую. Так же и он — мастер завязывать дружбу — заместил бы утраченного друга новым. (6) Ты спросишь, как можно быстро приобрести чью-нибудь дружбу; я отвечу, если мы договоримся, что я сейчас отдам тебе долг и по этому письму мы будем в расчете. Гекатон говорит: «Я укажу приворотное средство без всяких снадобий, без трав, без заклинаний знахарки. Если хочешь, чтоб тебя любили, — люби». Не только старая, испытанная дружба приносит нам великое наслаждение, но и начало новой, только лишь приобретаемой. (7) Между приобретшим друга и приобретающим его та же разница, что между жнецом и сеятелем. Философ Аттал[4] не раз говорил, что приятнее добиваться дружбы, чем добиться ее, как художнику приятнее писать картину, чем ее окончить. Кто занимается своим произведением с душевным беспокойством, тот в самом занятии находит великую усладу. Выпуская из рук законченное произведение, он уже не будет так наслаждаться: теперь он радуется плодам своего искусства, а пока он писал, его радовало само искусство. Отрочество наших детей щедрее плодами, но их младенчество нам милее.
(8) Но вернемся к нашему предмету. Пусть мудрому никто, кроме него самого, не нужен, он все-таки желает иметь друга, хотя бы ради деятельной дружбы, чтобы не оставалась праздной столь великая добродетель, и не ради того, чтобы, как говорит Эпикур в том же письме, «было кому ухаживать за ним в болезни, помогать в оковах или в нужде», но чтобы самому было за кем ухаживать в болезни, кого вызволять из-под вражеской стражи. Плохи мысли того, кто подружился, видя лишь самого себя; как он начал, так и кончит. Кто завел друга, чтобы тот выручал из цепей, тот покинет его, едва загремят оковы. (9) Таковы дружеские союзы, которые народ называет временными. С кем мы сошлись ради пользы, мил нам, лишь покуда полезен. Вот почему вокруг того, чьи дела процветают, — толпа друзей, а вокруг потерпевших крушение — пустыня. Друзья бегут оттуда, где испытывается дружба. Вот почему видим мы так много постыдных примеров, когда одни из страха бросают друзей, другие из страха предают их. Каково начало, таков конец, иначе и быть не может. Кто подружился ради выгоды, тому будет дорога награда за измену дружбе, коль скоро и в ней было дорого ему что-нибудь, кроме нее самой. (10) Для чего приобретаю я друга? Чтобы было за кого умереть, за кем пойти в изгнанье, за чью жизнь бороться и отдать жизнь. А дружба, о которой ты пишешь, та, что заключается ради корысти и смотрит, что можно выгадать, — это не дружба, а сделка. (11) Нет сомнения, страсть влюбленных имеет с дружбой нечто общее, ее можно бы даже назвать безрассудной дружбой. Но разве любит кто-нибудь ради прибыли? Ради честолюбия и славы? Любовь сама по себе, пренебрегая всем остальным, зажигает души вожделением к красоте, не чуждым надежды на ответную нежность. Как же так? Неужели причина более честная родит постыдную страсть? — (12) Ты возразишь мне: «Не о том сейчас речь, надо ли искать дружбы ради нее самой или ради иной цели». Наоборот, как раз это и надобно доказать[5]. Ведь если надо искать ее ради нее самой, значит, и тот, кто ни в ком, кроме себя, не нуждается, может искать ее. — «Как же он будет ее искать?» — Как ищут самое прекрасное, не прельщаясь прибылью, не боясь переменчивости фортуны. Кто заводит друзей на всякий случай,тот лишает дружбу ее величия.
(13) Мудрому никто, кроме него самого, не нужен. Многие, Луцилий, толкуют эту мысль превратно: изгоняют мудреца отовсюду и заставляют его замкнуться в своей скорлупе. Между тем следует разобраться, много ли обещает это изречение и что обещает. Мудрому довольно самого себя для того, чтобы жить блаженно, а не для того, чтобы жить. Для жизни ему многое потребно, а для блаженства только высокий и здоровый дух, презирающий фортуну. (14) Я хочу сослаться на Хрисиппа[6], какое он принимает разделение[7]. Он говорит, что мудрец ни в чем не терпит нужды, хотя потребно ему многое, глупому же ничего не требуется, потому что он ничем не умеет пользоваться, зато нужду он терпит во всем. Мудрецу нужны и руки, и глаза, и еще многое, без чего не обойтись в повседневной жизни, а нужды он не терпит ни в чем. Ведь нужда — это необходимость, а для мудрого необходимости нет. (15) Значит, хотя мудрец и довольствуется самим собой, в друзьях он все же имеет потребность и хочет иметь их как можно больше, но не для блаженной жизни, — ведь жить блаженно может он и без друзей. Высшее благо не ищет орудий вовне: оно создастся дома и возникает только само из себя. Если же хоть какая-то часть его заимствуется извне, оно уже зависит от фортуны. — (16) «А как будет жить мудрец, если он, взятый под стражу, переселенный на чужбину, замешкавшийся в долгом плавании, выброшенный на пустынный берег, останется без друзей?» — Как Юпитер в ту пору, когда мир расточится[8], боги сольются воедино, природа замрет в неподвижности, а сам он успокоится, предавшись думам. Нечто подобное делает и мудрый: он замыкается в себе, остается с самим собой. (17) Покуда, однако, он может вершить дела по своему усмотрению, он, хоть ни в ком, кроме себя, не нуждается, берет жену, хоть ни в ком не нуждается, родит детей, хоть ни в ком не нуждается, не станет жить, если придется жить, не видя ни единого человека. К дружбе влечет его не собственная польза, а естественная тяга. Ведь от роду заложено в нас влечение ко многим вещам, в их числе и к дружбе. Подобно тому как всем ненавистно одиночество, подобно тому как стремление жить сообща естественно объединяет человека с человеком, так есть и здесь некое побуждение, заставляющее нас стремиться к дружбе. (18) Но, хоть мудрец и любит как никто друзей, хотя он ставит их наравне с собой, а часто и выше себя, — все же он будет верить, что все его благо в нем самом, и повторит слова Стильпона, того-самого, на которого нападает в письме Эпикур. Когда родной город Стильпона был захвачен, когда он потерял жену, потерял детей, а сам вышел из охватившего все пожара один, но по-прежнему блаженный, Деметрий, прозванный из-за множества уничтоженных им городов Полиоркетом[9], спросил его, потерял ли Стильпон что-нибудь, и тот ответил: «Все мое благо со мною!» (19) Вот человек смелый и решительный! Он победил даже победившего врага. Он сказал: «Я ничего не потерял», — и заставил того сомневаться в собственной победе. «Все мое со мной» — со мной справедливость, добродетель[10], разумность, сама способность не считать благом то, что можно отнять. Мы дивимся животным, которые могут пройти сквозь огонь без вреда для тела; но насколько удивительнее этот человек, который прошел сквозь вооруженный строй, огонь и развалины без ущерба и вреда для себя! Видишь, насколько легче победить целый народ, чем одного человека? Его речь — это речь стоика, который тоже проносит свое благо нетронутым через сожженные города. Ведь никто, кроме него самого, ему не нужен, — таковы для него пределы счастья. (20) А чтоб ты не думал, будто мы одни бросаемся высокими словами, — знай, что и сам упрекавший Стильпона Эпикур написал сходное изречение, которое ты и соблаговоли принять, хотя сегодняшний мой долг уже погашен. «Кому не кажется верхом изобилия то, что есть, тот останется бедняком, даже сделавшись хозяином всего мира». Или же так, если, по-твоему, это звучит лучше (ведь сохранять верность надо не словам, а мыслям):
«Кто не считает себя блаженней всех, тот несчастен, даже если повелевает миром». (21) Знай, что мысли эти принадлежат всем и, значит, подсказаны природой, так что их же ты найдешь и у комического поэта:
Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо? (22) «Так что же, — спросишь ты, — если объявит себя блаженным и бесчестно разбогатевший, и хозяин сотен рабов, рабствующий у тысячи хозяев, значит, он и станет блаженным по собственному приговору?» — Нет, важно не то, что он говорит, а что чувствует, и не то, что чувствует сегодня, а то, что всегда. Потому тебе нет причины бояться, что столь великое благо достанется и на долю недостойных. Только мудрому по душе то, что есть, глупость же постоянно страдает, гнушаясь тем, что имеет. Будь здоров.
Письмо Х
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Так оно и есть, я не меняю своего мнения: избегай толпы, избегай немногих, избегай даже одного. Нет никого, с кем я хотел бы видеть тебя вместе. Убедись же воочию, как высоко я сужу о тебе, если отваживаюсь доверить тебя тебе самому. Говорят, Кратет[1], слушатель того самого Стильпона, о котором я упомянул в предыдущем письме, увидал однажды гуляющего в одиночку юнца и спросил его, что он тут делает один. — «Разговариваю с самим собой», — был ответ. На это Кратет сказал: «Будь осторожен, прошу тебя, и гляди как следует: ведь твой собеседник — дурной человек!» (2) Обычно мы стережем тех, кто в горе или в страхе, чтобы не дать им использовать во зло свое одиночество. Да и никого из людей неразумных не следует предоставлять самим себе: тут-то и обуревают их дурные замыслы, тут и готовят они опасности себе и другим, тут к ним и приходят чередой постыдные вожделения. Тут-то все, что стыд и страх заставляли скрывать, выносится на поверхность души, тут-то она и оттачивает дерзость, подхлестывает похоть, горячит гневливость. Есть у одиночества одно преимущество: возможность никому ничего не открывать и не бояться обличителя; но это и губит глупого, ибо он выдает сам себя.
Вот видишь, как я надеюсь на тебя, вернее, как я за тебя ручаюсь (потому что «надеждой» зовется благо, которое либо будет, либо нет): лучшего товарища, чем ты сам, я для тебя не нахожу. (3) Я возвращаюсь памятью к тем полным силы словам, которые ты произносил с таким благородством. Тогда я поздравил себя и сказал: «Эти слова не просто слетели с языка, у них есть прочное основание. Этот человек — не один из многих, он стремится к спасению». (4) Так и говори, так и живи. Смотри только, чтобы ничто тебя не поработило. Прежние твои моления предоставь воле богов, а сам моли их заново и о другом: о ясности разума и здоровье душевном, а потом только — телесном. Почему бы тебе не молить об этом почаще? Смело проси бога: ничего чужого ты у него не просишь.
(5) Но хочу, как у нас заведено, послать тебе с этим письмом небольшой подарок. Правдивые слова нашел я у Афинодора[2]: «Знай, что тогда ты будешь свободен от всех вожделений, когда тебе придется молить богов лишь о том, о чем можно молить во всеуслышанье»[3]. А ведь до чего люди безумны! Шепотом возносят они богам постыднейшие мольбы, чуть кто приблизит ухо — смолкают, но богу рассказывают то, что скрывают от людей. Так смотри, чтобы это наставление нельзя было с пользой прочесть и тебе: живи с людьми так, будто на тебя смотрит бог, говори с богом так, будто тебя слушают люди. Будь здоров.
Письмо XI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Со мною беседовал твой друг, юноша с хорошими задатками; какова его душа, каков ум, каковы успехи — все стало мне ясно, чуть он заговорил. Каким он показал себя с первой пробы, таким и останется: ведь он говорил без подготовки, застигнутый врасплох. И даже собравшись с мыслями, он едва мог преодолеть застенчивость (а это хороший признак в молодом человеке), — до того он залился краской[1]. Я подозреваю, что это останется при нем и тогда, когда он, окрепнув и избавившись от всех пороков, достигнет мудрости. Никакая мудрость не устраняет природных изъянов тела или души[2]: что заложено в нас рождением, то можно смягчить, но не победить искусством. (2) Некоторых, даже очень стойких людей при виде толпы народа бросает в пот, как будто они устали или страдают от зноя: у некоторых, когда им предстоит выступать с речью, дрожат колени, у других стучат зубы, заплетается язык, губы слипаются. Тут не поможет ни выучка, ни привычка, тут природа являет свою силу, через этот изъян напоминая о себе самым здоровым и крепким.
(3) К числу таких изъянов, я знаю, принадлежит и краска, вдруг заливающая лицо даже самым степенным людям. Чаще всего это бывает у юношей, — у них и жар сильнее, и кожа на лице тоньше; но не избавлены от такого изъяна и пожилые, и старые. Некоторых больше всего и надо опасаться, когда они покраснеют: тут-то их и покидает всякий стыд.
(4) Сулла был особенно жесток тогда, когда к лицу его приливала кровь. Никто так легко не менялся в лице, как Помпеи, который непременно краснел на людях, особенно во время сходок. Я помню, как Фабиан[3], когда его привели в сенат свидетелем, покраснел, и этот румянец стыда чудо как его красил. (5) Причина этому — не слабость духа, а новизна, которая хоть и не пугает, но волнует неопытных и к тому же легко краснеющих из-за природной предрасположенности тела. Ведь если у одних кровь спокойная, то у других она горячая и подвижная и тотчас бросается в лицо. (6) От этого, повторяю, не избавит никакая мудрость: иначе, если б она могла искоренять любые изъяны, ей была бы подвластна сама природа. Что заложено в нас рожденьем и строением тела, останется, как бы долго и упорно ни совершенствовался наш дух. И помешать этим вещам так же невозможно, как и вызвать их насильно. (7) Актеры на подмостках, когда подражают страстям, когда хотят изобразить страх или трепет либо представить грусть, подражают лишь некоторым признакам смущения: опускают голову, говорят тихим голосом, смотрят в землю с понурым видом, а вот покраснеть не могут, потому что румянец нельзя ни подавить, ни заставить появиться. Тут мудрость ничего не сулит, ничем не поможет: такие вещи никому не подвластны — без приказа приходят, без приказа исчезают.
(8) Но письмо это уже просит завершения. Получи от меня нечто полезное и целительное и навсегда сохрани в душе: «Следует выбрать кого-нибудь из людей добра[4] и всегда иметь его перед глазами, — чтобы жить так, словно он смотрит на нас, и так поступать, словно он видит нас». (9) Этому, мой Луцилий, учит Эпикур. Он дал нам охранителя и провожатого — и правильно сделал. Многих грехов удалось бы избегнуть, будь при нас, готовых согрешить, свидетель. Пусть душа найдет кого-нибудь, к кому бы она испытывала почтение, чей пример помогал бы ей очищать самые глубокие тайники. Счастлив тот, кто, присутствуя лишь в мыслях другого, исправит его! Счастлив и тот, кто может так чтить другого, что даже память о нем служит образцом для совершенствования! Кто может так чтить другого, тот сам вскоре внушит почтение. (10) Выбери же себе Катона, а если он покажется тебе слишком суровым, выбери мужа не столь непреклонного — Лелия. Выбери того, чья жизнь и речь, и даже лицо, в котором отражается душа, тебе приятны; и пусть он всегда будет у тебя перед глазами, либо как хранитель, либо как при мер. Нам нужен, я повторяю, кто-нибудь, по чьему образцу складывался бы наш нрав. Ведь криво проведенную черту исправишь только по линейке. Будь здоров.
Письмо XII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Куда я ни оглянусь — всюду вижу свидетельства моей старости, Приехал я в свою загородную и стал жаловаться, что дорого обходится ветхая постройка, а управляющий отвечает мне, что тут виною не его небрежность — он делает все, да усадьба стара. Усадьба эта выросла под моими руками; что же меня ждет, если до того искрошились камни — мои ровесники? (2) В сердцах я ухватился за первый попавшийся повод разбранить его: «А об этих платанах явно никто не заботился: на них и листвы нет, и сучья такие высохшие и узловатые, и стволы такие жалкие и облезлые! Не было бы этого, если бы кто-нибудь их окапывал и поливал!» — Он же клянется моим гением[1], что все делает, ухаживает за ними, ничего не упуская, — но деревья-то старые! А платаны эти, между нами говоря, сажал я сам, я видел на них первый лист. (3) Поворачиваюсь к дверям. «А это кто, — спрашиваю, — такой дряхлый? Правильно сделали, что поместили его в сенях: ведь он уже смотрит за двери. Откуда ты его взял? Какая тебе радость выносить чужого мертвеца?» А тот в ответ: «Ты что, не узнал меня? Ведь я — Фелицион, это мне ты всегда дарил кукол на сатурналии; я сын управляющего Филосита, твой любимец». — «Ясное дело, — говорю я, — он бредит! Это он-то еще малышом стал моим любимцем? Впрочем, очень может быть: ведь у него как раз выпадают зубы».
(4) Вот чем обязан я своей загородной: куда бы ни оглянулся, — все показывало мне, как я стар. Что ж, встретим старость с распростертыми объятиями: ведь она полна наслаждений, если знать, как ею пользоваться. Плоды для нас вкуснее всего, когда они на исходе; дети красивей всего, когда кончается детство. Любителям выпить милее всего последняя чаша, от которой они идут ко дну, которая довершает опьянение. (5) Всякое наслажденье свой самый отрадный миг приберегает под конец. И возраст самый приятный тот, что идет под уклон, но еще не катится в пропасть. Да и тот, что стоит у последней черты, не лишен, по-моему, своих наслаждений, — либо же все наслажденья заменяет отсутствие нужды в них. Как сладко утомить все свои вожделенья и отбросить их! (6) Ты возразишь мне: «Тягостно видеть смерть перед глазами». Но, во-первых, она должна быть перед глазами и у старика, и у юноши — ведь вызывают нас не по возрастному списку. Во-вторых, нет стариков столь дряхлых, чтобы им зазорно было надеяться на лишний день. Каждый день — это ступень жизни, весь наш век разделен на части и состоит из кругов, меньших и больших, охватывающих меньшие. Один из них обнимает все прочие — он тянется от дня рождения до дня смерти; еще один выделяет годы отрочества; есть и такой, что заключает в себе наше детство; есть, наконец, просто год с его четырьмя временами; годовые круги, умножаясь, составляют жизнь. Месяц очерчен меньшей окружностью, теснее всех круг одного дня, но и тот идет от начала к концу, от восхода к закату. (7) Поэтому Гераклит, получивший прозвище из-за темного смысла своих речей[2], говорит:
«Один день равен всякому другому». Каждый понимает это на свой лад. Один говорит, что дни равны по числу часов, и не лжет: ведь коль скоро день — это двадцать четыре часа, то все дни непременно равны между собой, так как к ночи прибавляется столько часов, на сколько убывает день. Другой говорит, что любой день равен всем прочим по сходству: в самом протяженном времени нет ничего такого, чего нельзя найти в одних сутках, то есть ничего, кроме дня и ночи, которые оно в череде обращений мира множит, но не изменяет, разве что делает день короче, ночь длиннее или наоборот. (8) Потому каждый день нужно проводить так, словно он замыкает строй, завершает число дней нашей жизни. Когда Пакувий[3], присвоивший Сирию, пировал и пьянствовал, справляя по самому себе поминки, его уносили от стола в спальню под рукоплескания его любовников, певших под музыку: ,8e(3i(i)rai, рвВютсч. — Он прожил жизнь (греч.). И каждый день он устраивал себе такой вынос. (9) Мы же то, что он делал от нечистой совести, должны делать с чистой душой и, отправляясь ко сну, говорить весело и радостно:
А если бог подарит нам и завтрашний день, примем его с радостью. Счастливей всех тот, кто без тревоги ждет завтрашнего дня: он уверен, что принадлежит сам себе. Кто сказал «прожита жизнь», тот каждое утро просыпается с прибылью.
(10) Но пора уже кончать письмо. Ты спросишь: «Неужели оно придет ко мне без подарка?» Не бойся: что-нибудь оно да принесет. Нет, как мог я так сказать? Не что-нибудь, а много! Ведь что лучше изречения, которое я ему вручаю для передачи тебе: «Жить в нужде плохо, но только нет нужды жить в нужде». А почему нет нужды? Потому что к свободе повсюду открыты дороги, короткие и легкие. Поблагодарим бога за то, что никто не может навязать нам жизнь и мы в силах посрамить нужду. — (11) Ты возразишь мне: «Это слова Эпикура; на что тебе чужое?» — Что истинно, то мое. Я не устану потчевать тебя Эпикуром, и пусть знают все, кто слепо твердит его слова и ценит их не за то, что в них сказано, а за то, кем они сказаны: лучшее принадлежит всем. Будь здоров.
Письмо XIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я знаю, что у тебя довольно мужества. Ведь и не вооружившись еще спасительными наставлениями, побеждающими все невзгоды, тм уже рассчитывал на себя в борьбе с судьбой — и тем более после того, как схватился с нею вплотную и испытал свою мощь, на которую нельзя полагаться наверняка, покуда не появилось отовсюду множество трудностей, а порой и покуда они не подступили совсем близко. На них испытывается подлинное мужество, которое не потерпит чужого произвола, они проверяют его огнем. (2) Не знавший синяков атлет не может идти в бой с отвагою. Только тот, кто видал свою кровь, чьи зубы трещали под кулаком, кто, получив подножку, всем телом выдерживал тяжесть противника, кто, упав, не падал духом и, опрокинутый, всякий раз вставал еще более непреклонным, — только тот, вступая в бой, не расстается с надеждой. (3) Так вот, чтобы продолжить это сравнение: часто фортуна подминала тебя, но ты не сдавался, а вскакивал с еще большим пылом и стоял твердо, потому что доблесть сама по себе возрастает, если ей бросают вызов. Однако, если тебе угодно, прими от меня помощь, которая может укрепить тебя.
(4) Не столь многое мучит нас, сколь многое пугает, и воображение, мой Луцилий, доставляет нам больше страданий, чем действительность. Я говорю с тобою не на языке стоиков, а по-своему, намного мягче. Мы ведь утверждаем, что все исторгающее у нас вопли и стоны ничтожно и достойно презрения. Но оставим эти громкие, хотя, клянусь богами, и справедливые, слова. Я учу тебя только не быть несчастным прежде времени, когда то, чего ты с тревогой ждешь сейчас же, может и вовсе не наступить и уж наверняка не наступило. (5) Многое мучит нас больше, чем нужно, многое прежде, чем нужно, многое — вопреки тому, что мучиться им вовсе не нужно. Мы либо сами увеличиваем свои страданья, либо выдумываем их, либо предвосхищаем. Первое мы сейчас разбирать не будем: дело это спорное, тяжба только началась. То, что я назову легким, ты — наперекор мне — назовешь мучительным. Я знаю таких, которые смеются под бичами, «и таких, которые стонут от оплеухи. Позже мы увидим, в том ли дело, что сами вещи эти сильны, или в том, что мы слабы. (6) Обещай мне одно: когда тебя со всех сторон начнут убеждать, будто ты несчастен, думай не о том, что ты слышишь, а о том, что чувствуешь, терпеливо размысли о своих делах (ведь ты знаешь их лучше всех) и спроси себя: «Почему они меня оплакивают? Почему дрожат и боятся даже моего прикосновения, словно невзгода может перейти на них? В самом ли деле это беда или больше слывет бедою?» Расспроси самого себя: «А вдруг я терзаюсь и горюю без причины, и считаю бедою то, что вовсе не беда?»
(7) Ты спросишь: «Откуда мне знать, напрасны мои тревоги или не напрасны?» — Вот тебе верное мерило! Мучит нас или настоящее, или будущее, или то и другое вместе. О настоящем судить нетрудно: лишь бы ты был здоров телом и свободен, лишь бы не томила болью никакая обида. Теперь посмотрим, что такое будущее. (8) Сегодняшнему дню нет до него дела. «Но ведь будущее-то наступит!» — А ты взгляни, есть ли верные признаки приближения беды. Ведь страдаем мы по большей части от подозрений, нас морочит та, что нередко оканчивает войны, а еще чаще приканчивает людей поодиночке, — молва. Так оно и бывает, мой Луцилий: мы сразу присоединяемся к общему мнению, не проверяя, что заставляет нас бояться, и, ни в чем не разобравшись, дрожим и бросаемся в бегство, словно те, кого выгнала из лагеря пыль, поднятая пробегающим стадом овец, или те, кого запугивают неведомо кем распространяемые небылицы. (9) Не знаю как, но только вымышленное тревожит сильнее. Действительное имеет свою меру, а о том, что доходит неведомо откуда, пугливая душа вольна строить догадки. Нет ничего гибельней и непоправимей панического страха: всякий иной страх безрассуден, а этот — безумен.
(10) Рассмотрим же это дело повнимательней. Вероятно, что случится беда. Но не сей же миг! И как часто нежданное случается! Как часто ожидаемое не сбывается! Даже если нам предстоит страданье, что пользы бежать ему навстречу? Когда оно придет, ты сразу начнешь страдать, а покуда рассчитывай на лучшее. Что ты на этом выгадаешь? Время! (11) Ведь нередко вмешивается нечто такое, из-за чего надвигающаяся беда, как она ни близка, или задерживается в пути, или рассеется, или падет на голову другому. Среди пожара открывалась дорога к бегству, рухнувший дом мягко опускал некоторых на землю, рука, поднесшая к затылку меч, порой отводила его, и жертве удавалось пережить палача. Ведь и злая судьба непостоянна. Может быть, беда случится, а может, и не случится; пока же ее нет, и ты рассчитывай на лучшее. (12) Иногда, даже когда нет явных признаков, предвещающих недоброе, душа измышляет мнимые, или толкует к худшему слова, которые можно понять двояко, или преувеличивает чью-нибудь обиду и думает не о том, сильно ли обиженный рассержен, а о том, много ли может сделать рассерженный. Но ведь если бояться всего, что может случиться, то незачем нам и жить, и горестям нашим не будет предела. Тут пусть поможет тебе рассудительность, тут собери все душевные силы, чтобы отбросить даже очевидный страх, а не сможешь, так одолей порок пороком умерь страх надеждой. Пусть наверняка придет пугающее нас — еще вернее то, что ожидаемое с ужасом — утихнет, а ожидаемое с надеждой — обманет. (13) Поэтому взвесь надежды и страхи и всякий раз, когда ясного ответа не будет, решай в свою пользу — верь в то, что считаешь для себя лучшим. Но пусть даже страх соберет больше голосов, ты все-таки склоняйся в другую сторону и перестань тревожиться, думая про себя о большинстве людей, которые мечутся в волнении, даже если ничего плохого с ними и не происходит, и не грозит им наверное. Ведь всякий, однажды потеряв покой, готов дать себе волю и не станет поверять испуг действительностью. Никто не скажет:
«Кто это говорит — говорит пустое, он либо сам все выдумал, либо другим поверил». Нет, мы сдаемся переносчикам слухов[1] (14) и трепещем перед неизвестным как перед неотвратимым, забывая меру настолько, что малейшее сомнение превращается в ужас.
Но мне стыдно так разговаривать с тобою и подносить тебе такие слабые лекарства. Пусть другие говорят: «Может, это и не случится!» Ты говори: «Что с того, если случится? Посмотрим, кто победит! А может быть, все будет мне на пользу и такая смерть прославит всю мою жизнь. Цикута окончательно сделала Сократа великим. Вырви у Катона[2] меч, отстоявший его свободу, — и ты отнимешь у него немалую часть славы». (15) Впрочем, я слишком долго тебя уговариваю, хотя нужны тебе не уговоры, а лишь напоминанье. Я не увожу тебя прочь от твоей природы, — ты рожден для того, о чем я толкую. Но тем более должен ты умножать и украшать данное тебе благо.
(16) Кончаю это письмо, только припечатаю его своей печатью, то есть поручу ему передать тебе какое-нибудь прекрасное изречение. «Беда глупости еще и в том, что она все время начинает жизнь сначала». Вдумайся сам, Луцилий, лучший из людей, в смысл изречения — и ты поймешь, до чего противно легкомыслие тех, кто ежедневно закладывает основания новой жизни, кто перед кончиной начинает надеяться заново. (17) Огляди всех поодиночке — и сразу попадутся тебе на глаза старики, что с особым усердием готовятся занимать должности, путешествовать, торговать. Что гнуснее старика, начинающего жизнь сначала? Я не прибавил бы имени того, кем эти слова сказаны, если бы они не были так мало известны и принадлежали бы к тем расхожим изречениям Эпикура, которые я позволил себе и хвалить, и присваивать. Будь здоров.
Письмо XIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я согласен, что нам от природы свойственна любовь к собственному телу, что мы должны беречь его, не отрицаю, что можно его и холить, но отрицаю, что нужно рабски ему служить. Слишком многое порабощает раба собственного тела — того, кто слишком за него боится и все мерит его меркой. (2) Мы должны вести себя не так, словно обязаны жить ради своего тела, а так, словно не можем жить без него. Чрезмерная любовь к нему тревожит нас страхами, обременяет заботами, обрекает на позор. Кому слишком дорого тело, тому честность недорога. Нет запрета усердно о нем заботиться, но когда потребует разум, достоинство, верность, — надо ввергнуть его в огонь.
(3) И все же, насколько возможно, будем избегать не только опасностей, но и неудобств и скроемся под надежной защитой, исподволь обдумав, как можно прогнать то, что внушает страх. Таких вещей три, если я не ошибаюсь: мы боимся бедности, боимся болезней, боимся насилия тех, кто могущественней нас. (4) В наибольший трепет приводит нас то, чем грозит чужое могущество: ведь такая беда приходит с великим шумом и смятением. Названные мною естественные невзгоды — бедность и болезни — подкрадываются втихомолку, не внушая ужаса ни слуху, ни зрению, зато у третьей беды пышная свита: она приходит с мечами и факелами, с цепями и зверьми, натравив их стаю на нашу плоть. (5) Вспомни тут же и о темницах, и о крестах, и о дыбе, и о крюке, и о том, как выходит через рот насквозь пропоровший человека кол, как разрывают тело мчащиеся в разные стороны колесницы, как напитывают горючей смолой тунику из горючей ткани, — словом, обо всем, что выдумала жестокость. (6) Так нечего и удивляться, если сильнее всего ужас перед бедствием, столь многоликим и так страшно оснащенным. Как палач, чем больше он выложит орудий, тем большего достигнет, ибо один их вид побеждает даже способного вытерпеть пытку, — так нашу душу легче всего подчиняет и усмиряет та угроза, которой есть что показать. Ведь и остальные напасти не менее тяжелы — я имею в виду голод и жажду, и нагноения в груди, и лихорадку, иссушающую внутренности, — но они скрыты, им нечем грозить издали, нечего выставлять напоказ. А тут, как в большой войне, побеждает внушительность вида и снаряжения.
(7) Постараемся поэтому никого больно не задевать. Иногда нам следует бояться народа, иногда, если порядки в государстве таковы, что большинство дел проводится через сенат, тех сенаторов, что в милости, иногда же — тех людей, кому на погибель народу отдана власть над народом. Сделать всех этих людей друзьями слишком хлопотно — довольно и того, чтобы они не были тебе врагами. Поэтому никогда мудрец не станет гневить власть имущих, — наоборот, он будет уклоняться от их гнева, как мореход от бури. (8) Ты, когда ехал в Сицилию, пересек пролив. Неосторожный кормчий пренебрег угрозами южного ветра, от которого становится опасным завиваемое воронками Сицилийское море, и направился не к левому берегу, а к тому, близ которого бушует водоворот Харибды[1]. Зато более осмотрительный кормчий спросит знающих эти места людей, силен ли прибой и не предвещают ли чего облака, — и держит путь подальше от мест, стяжавших дурную славу из-за водоворотов. То же сделает и мудрый: опасного властителя он избегает, но прежде всего стараясь избегать его незаметно. Один из залогов безопасности — в том, чтобы не стремиться к ней открыто: ведь от чего мы держимся дальше, то осуждаем. (9) Еще следует нам обдумать, как обезопасить себя от черни. Тут первое дело — не желать того же самого: где соперничество — там и разлад. Во-вторых, пусть не будет у нас ничего такого, что злоумышляющему было бы выгодно отнять: пусть твой труп не даст богатой добычи. Никто не станет или мало кто станет проливать человеческую кровь ради нее самой. Голого и разбойник пропустит, бедному и занятая шайкой дорога не опасна. (10) Старинное наставление называет три вещи, которых надо избегать: это — ненависть, зависть и презрение. А как этого добиться, научит только мудрость. Тут бывает трудно соблюсти меру: нужно опасаться, как бы, страшась зависти, не вызвать презрения, как бы, не желая, чтобы нас топтали, не дать повода думать, будто нас можно топ тать. Многим пришлось бояться оттого, что их можно было бояться. Так что будем умеренны во всем: ведь так же вредно вызывать презренье, как и подозренье.
(11) Вот и выходит, что нужно обратиться к философии: ведь эти писания не только для хороших людей, но и для не слишком дурных, все равно что жреческие повязки[2]. И публичное красноречие, и все, что волнует народ, вызывает вражду, а это занятие, мирное и ни во что не вмешивающееся, никто не презирает, ибо даже у худших из людей его чтят все искусства. Никогда испорченность не окрепнет настолько, никогда не составится такого заговора против добродетели, чтобы имя философии перестало быть чтимым и священным. Впрочем, и философией надо заниматься тихо и скромно. — (12) «Как так? — спросишь ты. — По-твоему, был скромен в философии Марк Катон, который своим приговором положил конец гражданской войне? Который встал между войсками двух разъяренных вождей?[3] Который в то время, когда одни поносили Цезаря, другие Помпея, нападал на обоих?» — (13) Но можно поспорить, следовало ли тогда мудрецу вмешиваться в дела государства. — «Чего хочешь ты, Марк Катон? Ведь не о свободе идет дело: она давно уже погублена! Вопрос лишь в том. Цезарь или Помпеи завладеет государством? Но что тебе до их соперничества? Ни одна сторона — не твоя. Выбор — только из двух властителей. Твое дело, кто победит? Победить может лучший; одержавший победу не может не быть худшим». — Я беру только ту роль, которую Катон играл напоследок; но и предшествующие годы были не таковы, чтобы мудрому допустимо было участвовать в этом разграблении республики. На что, кроме криков и сердитых воплей, был способен Катон, когда народ, подняв его на руки и осыпав плевками, тащил его вон с форума, или когда его уводили прямо из сената в темницу?[4] (14) Позже мы увидим, надо ли мудрому зря тратить силы[5], а покуда я зову тебя к тем стоикам, которые, когда их отстранили от государственных дел, не оскорбляли никого из власть имущих, но удалились, чтобы совершенствовать свою жизнь и создавать законы для рода человеческого. Мудрец не станет нарушать общепринятых обычаев и привлекать внимание народа невиданным образом жизни. — (15) «Ну и что? Неужели будет в безопасности тот, кто следует этому правилу?» — За это я не могу тебе поручиться, как и за то, что человек умеренный всегда будет здоров; и все-таки умеренность приносит здоровье. Бывает, что корабль тонет в гавани; что же, по-твоему, может случиться в открытом море? Насколько ближе опасность к тому, чья предприимчивость неугомонна, если праздность не спасает от угроз? Бывает, гибнут и невиновные — кто спорит? — но виноватые — чаще. У бойца остается сноровка, даже если ему пробили доспехи. (16) Кто мудр, тот во всем смотрит на замысел, а не на исход. Начало в нашей власти; что выйдет, решать фортуне, над собой же я не признаю ее приговора. — «А она доставит тебе волнения, доставит неприятности». — Но разбойник не казнит нас, даже когда убивает [6].
(17) Ты уже тянешь руку за ежедневной платой. Сегодня заплачу тебе золотом; а коль скоро я упомянул о золоте, то узнай, как тебе получить побольше радости от владения им. «Тот более всех наслаждается богатством, кто меньше всех в богатствах нуждается». Ты просишь открыть, чьи его слова. Чтобы ты видел мою доброжелательность, я взял за правило хвалить чужое. И это взято у Эпикура, либо у Метродора, либо у кого-то еще из их мастерской. (18) Но какая разница, кто сказал? Сказано было для всех. Кто нуждается в богатствах, тот за них боится, а добро, за которое тревожишься, радости не приносит. Если же кто хочет что-нибудь к нему добавить, тот, думая о его умножении, забывает им пользоваться: получает счета, толчется на торжище, листает календарь — и становится из хозяина управляющим. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.