- 1049 Просмотров
- Обсудить
Письмо СXIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Никогда я, если найду что-нибудь, не жду, пока ты скажешь: «Чур, на двоих!» — а сам себе говорю это. Ты спросишь, какова моя находка? Подставляй полу, здесь чистая прибыль! Я научу тебя, как в два счета стать богачом, — а тебе об этом куда как хочется услышать, и недаром: я кратчайшим путем поведу тебя к величайшему богатству. Впрочем, тебе нужен будет заимодавец; чтобы начать дело, придется взять в долг; но я не хочу, чтобы ты брал через вторые руки, не хочу, чтобы посредники трепали твое имя. (2) Я представляю тебе сговорчивого заимодавца — того, что указан был Катоном: «Бери в долг у себя самого». Нам хватит любой малости, если все, чего недостает, мы будем просить у себя самих. Знай, мой Луцилий: что не желать, что иметь — одно и то же. Итог и тут и там одинаков: мучиться ты не будешь. Я не поучаю тебя хоть в чем-нибудь отказывать природе: она упряма, одолеть ее нельзя, — все равно потребует своего; но что выходит за ее пределы, то заемное, а не необходимое. (3) Я голоден, — надо поесть; а полбяной будет хлеб или пшеничный, это к природе касательства не имеет. Она хочет, чтобы мы насыщали утробу, а не ублажали. Мне хочется пить, — а какую воду — ту ли, что я зачерпнул из соседнего озера, или ту, которую запечатал снегом, чтобы она была свежей от заемного холода, — это к природе касательства не имеет. Она велит одно: утолить жажду; будет ли твой кубок из золота, из хрусталя или из мурры, будет ли у тебя тибуртинская чашка[1] или собственная горсть, — это природе неважно. (4) В каждом деле смотри на цель — и откажешься от всего лишнего. Голод взывает ко мне, — я протяну руку к тому, что ближе лежит, а он сам сделает вкусным все, что бы я ни взял. (5) Голодный ничем не гнушается.
— «А что же будет у меня для удовольствия?» — По-моему, прекрасно сказано: «Мудрец — самый неустанный искатель природного богатства». — Ты скажешь: «Что ты угощаешь меня с пустой тарелки? Я приготовил было мешки для денег, озирался, выбирая, в какое море мне пуститься для торговли, какой взять откуп, какие ввозить товары. Посулить богатство, а потом учить бедности, — это обман!» — Стало быть, того, кто ни в чем не знает недостатка, ты считаешь бедняком? — «Но этим он обязан себе и своему терпению, а не фортуне». — Так ты не хочешь считать его богатым только потому, что его богатство неисчерпаемо? Что больше: иметь много или сколько хочется? (6) Кто имеет много, тот желает еще больше, — а это доказывает, что он имеет меньше, чем ему хочется. А у кого есть, сколько хочется, тот достиг цели, — чего никогда не дается богатству. Ты потому только считаешь, будто у них нет богатства, что их корысти ради не внесли в смертные списки, что им корысти ради не подсыпали яду ни сын, ни жена? что во время войны им ничего не грозит? что в дни мира они свободны от дел? что ни владеть такими богатствами не опасно, ни распоряжаться не трудно? — (7) «Но ведь мало есть у того, кто разве что не знает холода, и голода, и жажды!» — Большего нет и у Юпитера! Иметь, сколько хочется, никогда не мало, а меньше, чем хочется, — всегда мало. После Дария, после индийцев Александр Македонский беден. Разве я лгу? Ведь он ищет, чего бы присвоить, рыщет по неведомым морям, шлет в океан флот за флотом, взламывает, так сказать, запоры мира. Чего довольно самой природе, человеку мало! (8) Нашелся один, кто, имея все, захотел еще. Вот до чего слеп наш ум, вот до чего легко каждый из нас, преуспев, забывает, с чего начал! Он, не бесспорный владетель жалкого уголка[2], достигнув границы земли и возвращаясь по захваченному им миру, был печален.
(9) Деньги никого не сделали богатым, — наоборот, каждого они делают еще жаднее до денег. Ты спросишь, в чем тут причина? Кто имеет много, тому становится по силам иметь больше. Одним словом, можешь взять любого, чьи имена называют заодно с Крассом и Лицинием[3], и вывести на средину; пусть принесет свое имущество и подсчитает, что имеет и на что надеется; он беден, если верить мне, а если поверить тебе, то может обеднеть. (10) А тот, кто сообразуется с требованьями природы, не только не чувствует, но и не боится бедности. Впрочем, знай, что сократить свое добро до естественной меры крайне трудно: тот, кого мы называем близким к природе, кого ты именуешь бедняком, что-нибудь лишнее да имеет. (11) Богатство ослепляет толпу и привлекает к себе взгляды, если из дому выносят много денег, если крыша у него щедро позолочена, если отборная прислуга бросается в глаза или красотой и ростом, или платьем. Но счастье таких богачей смотрит на улицу; а тот, кого мы избавили и от толпы, и от фортуны, счастлив изнутри. (12) Ведь что до тех, у кого хлопотливая бедность ложно присвоила имя богатства, то они вроде больных лихорадкой, про которых говорят: «у него лихорадка», — а между тем как раз он у нее во власти. Но говорим мы и так: «его треплет лихорадка»; и тут нужно говорить так же: «его треплет богатство».
В одном я хочу тебя вразумить, — в том, в чем любых вразумлений мало: мерь все естественными желаниями, которые можно удовлетворить или задаром, или за малую цену. И не смей примешивать к желаньям пороки! (13) Ты спрашиваешь, каким должен быть стол, на каком серебре подавать, надо ли, чтобы все прислужники были одного роста и без бороды. Но ведь природе ничего, кроме пищи, не нужно!
(14) Голод не тщеславен, ему довольно, если его утолят, а чем — ему нет дела. Остальное — муки злосчастной жажды роскоши: это она доискивается, как бы ей, наевшись, снова захотеть есть, как ей не наполнить, а набить брюхо, как вновь возбудить жажду, напившись первыми глотками. Прекрасно говорит Гораций, что жажде нет дела, в какой чаше и сколь изящною рукою подана вода. А если ты считаешь важным, кудряв ли мальчик, протягивающий тебе питье, и блестит ли кубок, — значит, ты пить не хочешь. (15) Помимо прочих даров получили мы от природы и этот, наилучший: необходимое не приедается. Выбирать можно только между лишними вещами. «То некрасиво, это никем не ценится, а вон то оскорбляет мой взгляд». Великий создатель мира, предписавший нашей жизни законы, сделал так, чтобы мы были здоровы, а не избалованы. Для здоровья все есть, все под рукой; для баловства все добывается с трудом и муками. (16) Так воспользуемся этим благодеяньем природы, полагая его в числе величайших и наибольшей ее заслугой перед нами будем считать данную нам способность не пресыщаться тем, чего мы желаем по необходимости. Будь здоров.
Письмо СХХ
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Твое письмо блуждает с одного вопроса на другой, но потом останавливается на одном и требует на него ответа: «Откуда берется у нас знание блага и честности?» — Многие считают, что благо и честность — вещи разные, мы же только отделяем одно от другого. Вот что я имею в виду. (2) Некоторые полагают, будто благо — это то, что полезно, то есть прилагают это имя и к богатству, и к лошади, и к вину, и к обуви — до того дешевым становится у них благо, до таких низин опускается. Честным называют они все, в чем присутствует неукоснительное выполненье долга: преданную заботу об отцовской старости, помощь другу в бедности, отважный поход, разумное и умеренное предложение в сенате. (3) Мы тоже не считаем благо и честность за одно, хотя они едины. Без честности нет блага, а что честно, то непременно благо. В чем между ними разница, я говорил не раз и считаю излишним повторять. Скажу одно: нам не кажется благом то, чем можно воспользоваться во зло, — а ты сам видишь, как часто злоупотребляют богатствами, знатностью, могуществом.
Теперь вернусь к тому, о чем ты просишь сказать: откуда у нас впервые берется знание блага и честности. (4) Природа не могла научить нас: она дала нам семена знания, но не само знание. Некоторые утверждают, будто мы напали на это знание случайно; однако невозможно поверить, чтобы у кого-нибудь перед глазами вдруг возник образ добродетели. Нам кажется, что он создается благодаря наблюдению и сравнению часто совершаемых поступков; наши полагают, что и честность и благо постигаются посредством аналогии. Это слово, коль скоро латинские грамматики дали ему права гражданства, не следует, по-моему, осуждать и высылать на родину, и я буду пользоваться им не только как принятым, но и как общеупотребительным. (5) Вот что такое эта аналогия. Узнав, что есть здоровье тела, мы подумали, что есть и некое здоровье духа. Узнав о телесной силе, мы сделали вывод, что есть и крепость духа. Нас поразили милосердные, человечные, смелые поступки, мы увидели в них совершенство и восхитились им. Но под ними скрывалось множество пороков, таившихся под блистательной внешностью некоторых поступков, — и мы этих пороков не заметили. Ведь природа велит преувеличивать все достойное хвалы, и всякий видит славу большей, чем она есть. Вот откуда и взяли мы образ величайшего блага.
(6) Фабриций отверг золото царя Пирра: он мог презреть царские богатства — и это было для него ценней любого царства. И он же, когда врач Пирра пообещал дать царю яд, предупредил Пирра, чтобы тот опасался козней. Не дать богатствам победить себя, не побеждать ядом — для этого нужна равная высокость духа! Мы восхищаемся величием мужа, не прельстившегося ни посулами царя, ни посулами погубить царя, мужа, верного благим примерам и — самое трудное! — на войне чуждого преступлений, верившего, что есть вещи, которые не дозволено делать даже врагу, и в крайней бедности, которую он сделал лучшим своим украшением, гнушавшегося золотом не меньше, чем ядом. «Живи моим благодеяньем, Пирр, — сказал он, — и радуйся неподкупности Фабриция, прежде так печалившей тебя!» (7) Гораций Коклит[1] один перегородил узкий мост и приказал отрезать сзади путь, лишь бы ему самому не дать дороги врагам! И он сопротивлялся их натиску, покуда не затрещали сорванные мощным обвалом брусья. Тогда он оглянулся и, убедившись, что принял на себя опасность и спас от опасности отчизну, сказал: «Пусть, кто хочет, гонится за мной этим путем!» Тут он кинулся с моста, но, равно заботясь о том, чтобы сохранить в быстрине потока и жизнь, и оружье, не бросил украшенных недавней победой меча и щита; так и вернулся он к своим, невредимый, словно прошел по мосту. (8) Эти и подобные им деянья и являют нам образ добродетели.
Я прибавлю такое, что может показаться странным: иногда зло делало виднее красоту честности, и прекраснейшее ярче блистало рядом с безобразным. Ты ведь знаешь, что есть пороки, смыкающиеся с добродетелями, а самое постыдное, самое пропащее похоже порой на должное и правильное. Так расточитель прикидывается щедрым, хотя между умеющим одарять и не умеющим беречь — разница огромная. Есть, я повторяю, немало людей, которые не раздают, а разбрасывают; я не назову, мой Луцилий, щедрым того, кто враг своим деньгам. Равнодушие притворяется уступчивостью, наглость — смелостью. (9) Такое сходство заставило нас быть внимательней и различать близкое по внешности, но не тождественное по сути. Наблюдая прославившихся великими деяньями, мы начали примечать, ктр совершил его мужественно и благородно, ничуть не колеблясь, — но всего лишь однажды. И увидев одного храбрым на войне и робким на форуме, другого — мужественно сносящим бедность, но трусливо — поношение. мы стали хвалить поступок, но презирать человека. (10) А третьего мы видели благосклонным к друзьям, терпимым к врагам, безупречным и добросовестным в делах частных и государственных; видели, как во всем, что приходится выносить, ему хватает терпения, а везде, где нужно действовать, — разумности; как он раздает щедрой рукой, когда нужно оделить многих, как он настойчив и упорен, когда нужно трудиться, и силою духа одолевает усталость тела. К тому же он всегда одинаков, и верен себе в каждом поступке, и хорош не по намеренью, а потому что усовершенствовал свой нрав и не только может поступать как должно, но и не может поступать иначе. И мы поняли, что перед нами образец совершенной добродетели. (11) Ее мы разделили на части; оказалось, что следует обуздать желания, подавить боязнь, разумно заботиться о предстоящих делах, раздать все, что должно быть отдано; мы постигли, что такое воздержность, мужество, разумность, справедливость, и определили, в чем долг каждой из них. Но из чего мы поняли, что такое добродетель? Нам показали ее присущие такому мужу последовательность и красота, и постоянство, и согласие во всех делах, и величие, превзошедшее все виденное нами. Отсюда же мы поняли, что такое блаженная жизнь, текущая без бурь и зависимая лишь от собственной воли. (12) Как это стало нам ясно? Я скажу. Никогда тот достигший совершенной добродетели муж не проклинал фортуну, никогда не печалился, принимая удары случая, но считая себя гражданином мира и солдатом, переносил все труды, словно ему приказал начальник. Что бы ни стряслось, он принимал все не с негодованьем, как беду, насланную враждебным случаем, а как нечто ему самому порученное. «Каково бы оно ни было, — говорил он, — но оно мое; пусть оно трудно, пусть тягостно, — будем и в этом деле усердны». (13) И не могло не стать ясно, сколь велик тот, кто ни от каких невзгод не застонал, ни разу на свой рок не пожаловался; многих он заставил понять, каков он, и блистал ярко, словно свет во мраке, а своей кротостью, и мягкостью, и справедливостью во всех делах божественных и человеческих он привлек к себе все души. (14) Собственная его душа была совершенна и поднялась до крайних своих пределов, так что выше нее был только дух бога, частица которого и излилась в эту смертную грудь. А она никогда не бывает более божественной, чем в то время, когда думает о своей смертности, знает, что человек затем и рожден, чтобы выполнить труд жизни, и что это тело — приют не постоянный, а временный и даже кратковременный, который придется покинуть, едва хозяин сочтет тебя тягостным гостем.
(15) Повторяю, мой Луцилий: главный признак души, явившейся свыше, это если всё, среди чего она обитает, кажется ей низким и тесным, если она не боится выйти вон. Ведь кто помнит, откуда он явился, тот знает, «уда уйдет. Неужто мы не видим, как много неприятного мучит нас, как мало подходит нам это тело? (16) Мы жалуемся то на голову, то на желудок, то на грудь и горло; то нас мучат сухожилия, то нога, потом понос, потом простуда; иногда крови мало, иногда — слишком много; со всех сторон нас донимают и гонят прочь. Так бывает со всеми, кто живет не у себя. (17) А мы, получив в удел такое хилое тело, простираем свои замыслы на вечность, надеемся на самый долгий срок, какой только случалось прожить человеку, и не довольствуемся никаким богатством, никаким могуществом. Что может быть бесстыднее и глупее? Близким к смерти, даже умирающим, нам всего мало! А ведь мы с каждым днем все ближе к последнему, и каждый час торопит нас туда, откуда нам суждено упасть. (18) Взгляни, как слеп наш ум! То, что считаю я будущим, происходит сейчас, и наибольшая часть его — все время, которое мы прожили, — уже позади. Мы заблуждаемся, когда страшимся последнего дня: ведь каждый день вносит долю в нашу смерть! Усталость — не от того шага, на котором мы падаем без сил: он только ее обнаруживает. Последний день лишь приходит к смерти, а идут к ней все подряд. Она уносит нас не сразу, а малыми долями.
Потому-то великая душа, зная свою высшую природу, старается и на этом назначенном ей месте нести службу честно и усердно и все вокруг считает не своим, а только взятым на подержанье, и пользуется им, подобно» заезжему и спешащему прочь гостю. (19) И если мы увидели в ком-нибудь такую стойкость, то как может не возникнуть у нас образ души необычайных свойств, особенно когда постоянство, о каком я говорил, доказало нам подлинность ее величия? Все истинное остается неизменным, все ложное краткосрочно. Есть люди, которые бывают попеременно то Ватиниями, то Катонами; то для них Курий[2] недостаточно строг, Фабриций недостаточно беден, Туберон недостаточно скромен и невзыскателен, — то они богатствами бросают вызов Лицинию, обедами — Апицию, удовольствиями — Меценату. (20) Первый признак больной души — колебания и непрестанное метанье от показной добродетели к искренно любимым порокам.
(21) Многие таковы, как описанный здесь Горацием Флакком, никогда не похожий на самого себя и всегда бросающийся из стороны в сторону. Я сказал «многие», — нет, почти что все. Нет таких, чтобы день ото дня не меняли и замыслы, и желания: то хочется иметь жену, то любовницу; то мечтают царствовать, то стараются быть услужливей раба; то надуваются до того, что все их ненавидят, то сжимаются и становятся ниже тех, что лежат на земле; деньги то швыряют, то гребут. (22) Этим-то изобличается безрассудство души: каждый раз она другая, непохожая на себя, — а ничего позорней, по-моему, нет. Поверь мне, великое дело — играть всегда одну роль. Но никто, кроме мудреца, этого не делает; все прочие многолики. То мы покажемся тебе бережливыми и степенными, то расточительными и тщеславными. Мы то и дело меняем личины и берем противоположную той, какую сбросили. Так потребуй от себя одного: каким. ты показал себя вначале, таким оставайся до конца. Сделай так, чтобы тебя хвалили, а не сможешь так хоть чтобы узнавали. А то порой о человеке, с которым виделись вчера, по праву можно спросить: «Кто это?» Так мы меняемся! Будь здоров.
Письмо CXXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я вижу, ты станешь спорить со мною, когда я изложу тебе сегодяяшний вопрос, на котором мы уже достаточно долго останавливались. Ты снова воскликнешь: «Какое касательство все это имеет к нравам?» — Восклицай, что хочешь; я же сперва представлю тебе и других твоих противников в этой тяжбе — Посидония и Архидема[1] (пусть-ка и они держат ответ), а потом скажу так: не все относящееся к нравам воспитывает добрые нравы. (2) Одно нужно человеку для питания, другое — для упражнения, третье для удовольствия, четвертое — чтобы его одеть, пятое — чтобы обучить. Все это имеет касательство к человеку, хоть и не все делает его лучше. И к нравам одно причастно так, другое — иначе. Одно их исправляет и улучшает; другое исследует их природу и происхожденье. (3) Когда я исследую, почему природа произвела человека, почему предпочла его прочим живым существам, — неужели, ты думаешь, я далеко отхожу от нравов? Неверно это! Откуда ты узнаешь, какие нравы нужны, если не отыщешь, что для человека лучше всего? если не будешь наблюдать его природу? Только тогда ты поймешь, что тебе нужно делать и чего избегать, когда усвоишь, что должен ты своей природе. — (4) «А я хочу усвоить, как мне меньше желать, меньше бояться! Избавь меня от предрассудков; объясни, как пусто и легковесно то, что зовется счастьем, — ведь к нему так легко приставляется еще один слог!» — Я исполню твое желание, ободрю тебя на пути к добродетели, буду бичевать пороки; пусть меня сочтут не знающим в этом ни удержу, ни меры, — я не перестану преследовать злонравие, обуздывать неистовые страсти, умерять наслажденья, готовые перейти в муки, перебивать молитвы. Почему? Да потому что самые большие беды мы сами себе вымаливаем, и в чем сейчас нас утешают, с тем поначалу поздравляли.
(5) Покуда позволь мне разобраться в вопросе, на первый взгляд от всего этого далековатом. Он гласит: «Ощущают ли все животные состояние своего тела?» Что это так, более всего явствует из той ловкости и складности, с какой они двигают своими членами, словно обучены таким движеньям. Каждое животное свободно владеет любой частью тела. Ремесленник легко действует орудиями, кормчий корабля умело поворачивает руль, художник, хоть перед ним и множество разных красок, быстро замечает те, что нужны ему для передачи сходства, и рука его и взгляд легко снуют между воском [2] и произведением. С тем же проворством и животные владеют своим телом. (6) Мы дивимся на умелых плясунов, — до чего послушны им руки, способные выразить любую страсть и любой предмет, так что их быстрые телодвижения поспевают за словами [3]. Но то, что дало им учение, животным дает природа. Ни одно из них не переставляет с трудом конечностей, все владеют своим телом без помех. Рожденные для этого, они сразу же становятся подвижны, они всё умеют с первого мига и появляются на свет обученными всему. — (7) «Но ведь животные так складно двигают всеми частями тела только потому, что, двигайся они иначе, им стало бы больно». — По-вашему выходит, они двигаются правильно по принужденью и от страха, а не по своей воле; но это неверно. Когда их заставляет необходимость, они неповоротливы, а ловки, только когда двигаются по своему почину. Нет, уж никак не страх перед болью принуждает их к проворству, коль скоро они стремятся к естественному движению даже через силу, вопреки боли. (8) Если ребенок, задумав встать и приучаясь держаться на ногах, начинает пробовать силы, он тотчас же падает, но всякий раз с плачем встает, покуда, упражняясь наперекор боли, не добьется того, чего требует природа. Некоторые животные с твердой спиной, если их перевернуть, корчатся и сучат ногами, покуда кто-нибудь их не поставит, как положено. Черепаха, лежа на спине, никаких мук не испытывает, но желание принять естественное положение не дает ей покоя, и она не перестает вытягиваться и барахтаться, пока не встанет на ноги. (9) Значит, чувствовать состоянье тела дано всем, и отсюда — такая свобода в движении всех членов; нет животного, которое владело бы своим телом с неловкостью новичка, — и этим лучше всего доказывается врожденность их уменья.
— (10) «Но вы утверждаете, что состояние — это такое или иное отношение руководящего начала души к телу. Как понять ребенку такое путаное и тонкое определение, которое и вы сами с трудом выговариваете? Все животные должны были бы родиться диалектиками, чтобы понять эти вещи, темные и для большинства носящих тогу». — (11) Твое возражение было бы правильно, если бы я утверждал, будто животные постигают определение состояния, а не само состояние. А его легче постичь естественным образом, чем выговорить. Ребенок не знает, что такое состояние, а свое состояние знает, и не знает, что такое живое существо, однако чувствует, что сам он живое существо. (12) Да и состояние своего тела он постигает смутно, в самых грубых чертах. И мы тоже — знаем, что-у нас есть душа, но не знаем, что она такое, какова она, откуда берется, где находится. Как мы ощущаем в себе душу, хотя и не знаем ни ее природы, ни местопребывания, так и все животные ощущают состояние-своего тела. Ведь не могут они не чувствовать того, через посредство чего чувствуют все остальное, не могут не чувствовать того, чему повинуются,. чем управляются. (13) Всякий из нас понимает, что есть нечто, заставляющее нас двигаться туда или сюда, но никто не знает, что это; всякий чувствует в себе некое усилие, но что оно такое и откуда оно, не знает. Так и у детей, и у животных есть ощущение руководящего начала собственной души, хотя и неясное, нечеткое. (14) «Но вы говорите, что каждое животное прежде всего приспосабливается к собственному состоянию; а поскольку главное в состоянии человека — разум, то человек приспосабливается к себе не как к живому существу, а как к существу разумному. Человек тем и дорог себе, что он человек. Но как же младенец может приспособиться к состоянию разумного существа, когда он еще неразумен?» — (15) У всякого возраста — свое состояние: у младенца одно, у мальчика другое, у старика третье. Все приспосабливаются к тому состоянию, в котором сейчас пребывают. У младенца нет зубов — он приспосабливается к этому состоянию; прорезались зубы — он приспосабливается к новому состоянию. Ведь и у злака, который станет урожаем на поле и зерном, одно состояние, когда он нежен и едва всходит из борозды, другое — когда он окрепнет и поднимется и его верхушка, хоть и мягкая, уже несет свой груз; третье — когда он пожелтел и готов для тока, и колос у него твердеет; какого состояния он достигнет, то и поддерживает и сообразно ему принимает облик. (16) Младенчество, детство, юность, старость — возрасты разные; но я, бывший я младенцем, и ребенком, и юношей, остаюсь самим собою. Так же, хотя состояние у каждого все время становится другим, приспособление к своему состоянию всегда одинаково. Ведь природа заставляет меня видеть не мальчика, или юношу, или старика, а меня самого. Поэтому младенцем я приспосабливался к младенческому состоянию, а не к будущему юношескому. И если младенцу предстоит вырасти и перейти в другое состояние, это не значит, будто то, в котором он рождается, противоестественно. {17) Живое существо прежде всего приспосабливается к самому себе: ведь должно же быть некое средоточье, к которому устремлено все остальное. Я ищу наслаждений; для кого? для себя! Значит, я забочусь о себе. Я избегаю боли; ради кого? ради себя! Значит, я забочусь о себе. Если я все делаю, заботясь о себе, значит, забота о себе для меня превыше всего. Это присуще всем животным, и не прививается им, а дается от рождения. ^18) Природа взращивает свое потомство и не покидает его; но поскольку самая надежная опека есть опека изблизи, каждый поручен самому себе. Поэтому, как я говорил в прежних письмах, даже неокрепшие животные, едва вышедшие из материнской утробы или появившиеся как-нибудь иначе, уже знают, что им враждебно, и избегают грозящего смертью; даже тени пролетающей хищной птицы пугаются те, что служат ей добычей. Всякое животное, входя в жизнь, знает страх смерти.
— (19) «Но как новорожденное животное может понимать, что спасительно и что смертоносно?» — Прежде всего спрашивается, понимает ли, а не каким образом понимает. А понимание у него есть, как явствует из того, что они делают не больше и не меньше, чем делали бы, понимая. Почему курица не бежит ни от павлина, ни от гуся, и бежит от еще неведомого ей и куда меньшего ястреба? Почему цыплята кошек боятся, а собак не боятся? Ясно, что у них есть знание того, что им вредно, собранное не на опыте, — многого они ведь остерегаются, и не испытав на себе. (20) И еще, чтобы ты не подумал, будто все это случайно: они и не боятся, чего не следует, и никогда не забывают об осторожности и внимании; все бегут от гибели одинаково. И потом они не становятся тем боязливей, чем дольше живут. Отсюда ясно, что они пришли к этому не на опыте, а благодаря врожденной любви к себе и к собственной безопасности. Опыт приходит поздно и учит разному; природа дает знание сразу и всем одинаковое. (21) Если ты настаиваешь, я скажу, как всякое животное доходит до понимания того, что для него гибельно. Оно ощущает, что состоит из плоти, и когда чувствует, что может резать, жечь, рвать плоть, какие животные вооружены и могут вредить, составляет себе понятие обо всем враждебном и опасном. Две вещи связаны между собою: всякое животное приспосабливается к тому, как бы сохранить себя, и одинаково идущего впрок ищет, а наносящего ущерб избегает. Естественны и эта тяга ко всему полезному, и отвращение ко всему враждебному: и то и другое появляется без подсказывающего размышления, без намерения, как все, чему учит природа. (22) Разве ты не видишь, с каким тонким искусством пчелы строят себе жилища? какое между ними согласие в разделении работ? Разве ты не видишь, что никому из смертных не сравниться с пауком в тканье? Сколько стоит трудов расположить нити так, чтобы одни шли прямо и держали остальное, другие шли по кругу, в середине чаще, к краям реже, и сделать так, чтобы они, словно тенета, удерживали маленьких тварей, на погибель которым протянуты? (23) Этому искусству не-учатся, — с ним рождаются. Поэтому одно животное не бывает искусней другого. Ты можешь видеть, что у всех пауков паутина одинакова, во всех ячейках сот одинаковы углы. Что преподает нам наука, то и неодинаково, и ненадежно; что раздает природа, всем достается поровну. А она больше всего учит самосохранению и всему, что для него нужно; поэтому все животные начинают учение вместе с жизнью. (24) Нет ничего удивительного, если они от рожденья наделены тем, без чего бы родились напрасно. Первые орудия, данные им природой для выживанья, — приспособленье и любовь к себе. Они, если бы не хотели, и не могли бы уцелеть, и хот» сама эта воля не спасла бы их, без нее ничто бы не служило им во спасение. Ты не найдешь ни одного, которое бы собою не дорожило и пренебрегало. Даже бессловесным и тупым скотам, как бы ни были они неуклюжи во всем прочем, хватает ловкости и вниманья, чтобы жить. Ты сам увидишь, что даже те из них, что для других бесполезны, для своей пользы ничего не упустят. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.