- 1117 Просмотров
- Обсудить
Письмо XXV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Что касается обоих наших друзей, то идти тут следует разными путями: пороки одного мы должны исправлять, пороки другого — искоренять. Я не буду себя сдерживать: ведь если я оставлю его в покое, значит, я не люблю его. — Ты скажешь: «Как так? Ты надеешься удержать под своей опекой сорокалетнего питомца? Взгляни на его возраст, твердый и неподатливый: такого не переделать, лепят только мягкое». — (2) Яне знаю, что мне удастся, но предпочитаю остаться без успеха, чем без веры. Не отчаивайся, и застарелые болезни можно лечить, если восстать против невоздержности, если принудить больных и делать, и терпеть многое, что им не по нраву, Я и второму-то не очень доверяю: разве что он еще краснеет, нагрешив. Этот стыд нужно поддерживать, ибо пока он не покинет душу, есть и надежда на лучшее. А с ветераном, по-моему, надо действовать осторожнее, чтобы он не отчаялся в самом себе. (3) И то время, когда он ненадолго успокоился и вроде бы исправился, было самым подходящим, чтобы взяться за него. Других эта передышка обманула, а меня ему не провести. Я жду, когда его пороки вернутся к нему с большой лихвою, так как знаю, что они сейчас только отступили, а не ушли совсем. Я потрачу день-другой и увижу на опыте, можно тут что-нибудь сделать или нет.
(4) А ты покажи себя мужественным и убавляй свою ношу, — впрочем, ты так и делаешь. Ничто из того, что мы имеем, не необходимо. Вернемся к законам природы — и богатство для нас готово. Все, в чем мы нуждаемся, или стоит дешево, или ничего не стоит. Природа требует только хлеба и воды, а для этого никто не беден. «Кто ограничил ими свои желания, тот поспорит в блаженстве с самим Юпитером», — говорил Эпикур. И еще одно его изречение я внесу в это письмо: (5) «Делай все так, будто на тебя смотрит Эпикур». Без сомнения, полезно приставить к себе сторожа и иметь его рядом, чтобы на него ты оглядывался, видя в нем свидетеля всех твоих помыслов. Самое благотворное — жить словно под взглядом неразлучного с тобою человека добра, но с меня довольно и того, если ты, что бы ни делал, будешь делать так, будто на тебя смотрят. Одиночество для нас — самый злой советчик, (б) Когда ты преуспеешь настолько, что будешь стесняться самого себя, тогда можешь отпустить провожатого, а до тех пор пусть за тобой надзирает некто тобою чтимый, будь то Катон, либо Сципион, либо Лелий, — любой, в чьем присутствии даже совсем погибшие люди обуздывали свои пороки, — и так покуда сам не станешь тем человеком, на глазах у которого не отважишься грешить. А когда ты этого добьешься и начнешь хоть немного уважать самого себя, я позволю тебе поступать по совету того же Эпикура: «Тогда и уходи в себя, когда тебе приходится быть в толпе». (7) Нужно, чтобы ты был непохож на большинство людей. А пока ты не можешь безопасно замкнуться в себе, оглянись на того и на другого: для любого лучше быть с кем угодно, чем наедине с собою. «Тогда и уходи в себя, когда тебе приходится быть в толпе», — но только если ты человек добра, спокойный и воздержный; а не то уходи от самого себя к толпе, чтобы быть подальше от дурного человека. Будь здоров.
Письмо XXVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Недавно я говорил тебе, что старость моя совсем близко, а теперь боюсь, что старость у меня уже позади. Не к моим годам и во всяком случае не к состоянию моего тела приложимо это слово: ведь старостью называют возраст усталости, а не полной немощи. Меня же считай в числе совсем дряхлых и доживающих последние дни. (2) И все же, между нами, я благодарен самому себе, потому что гнет возраста чувствует только тело, а не душа, и состарились одни лишь пороки и то, что им способствует. Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дело с плотью; большую часть своего бремени она сбросила и теперь ликует и спорит со мною о старости, утверждая, что для нее сейчас самый расцвет.
(3) Надо ей поверить: пусть пользуется своим благом!
Хорошо бы сейчас подумать и разобраться, в какой мере спокойствием и скромностью нравов обязан я мудрости и в какой мере — возрасту, и разобраться тщательнее [1], чего я не могу делать и чего не хочу, даже и полагая, что могу. А если мне и не хочется каких-нибудь непосильных вещей, то я радуюсь своему бессилию. — Да и есть ли на что жаловаться? Велико ли несчастье, если уходит то, что и так должно прекратиться? — (4) «Да, это великое несчастье, — скажешь ты, — когда все в нас иссякает и отмирает и мы, если говорить без обиняков, совсем сходим на нет. Ведь не одним ударом валит нас наземь, нет, каждый день отнимает что-нибудь и уносит частицу наших сил». — Но есть ли исход лучше, чем незаметно скользить к своему концу, между тем как природа развязывает все узы? Дело не в том, что так уж плохо уйти из жизни сразу и вдруг, но этот медленный путь легче для нас. А я присматриваюсь к себе, словно близится срок испытания и наступает день, который вынесет приговор всем моим дням, и говорю про себя: «Все наши прежние слова и дела — ничто. Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво, и густо прикрашено. (5) Смерть покажет, чего я достиг, ей я и поверю. Без робости готовлюсь я к тому дню, когда придется, отбросив уловки и стерев румяна, держать ответ перед самим собой: только ли слова мои были отважны или также и чувства, не были ли притворством и лицедейством все мои непреклонные речи против фортуны. (6) Отбрось людское мнение: оно всегда ненадежно и двойственно. Отбрось науки, которыми ты занимался всю жизнь. Смерть вынесет тебе приговор. Вот что я утверждаю: сколько бы ни вел ты споров и ученых бесед, сколько бы ни собирал назидательные изречения мудрецов, как бы гладко ни говорил, — ничто не докажет силы твоего духа. Ведь на словах и самый робкий храбр. Подоспеет конец — тогда и станет ясно, что ты успел. Что ж, я принимаю это условие и не боюсь суда». — (7) Так я говорю с собою, но можешь считать, что и с тобою. Ты моложе меня — что с того? Ведь не по годам счет! Неизвестно, где тебя ожидает смерть, так что лучше сам ожидай ее везде.
(8) Я хотел было кончить, и рука уже начала выводить прощальное приветствие, — но обряд должен быть исполнен, надо и этому письму дать дорожные. Не думай, будто я говорю: у кого бы мне взять взаймы? Ты ведь знаешь, в чей ларчик я запускаю руку. Подожди немного — и я буду расплачиваться своими, а покуда меня ссудит Эпикур, который говорит: «Размышляй о смерти, — что сподручнее: ей ли прийти к нам или нам пойти ей навстречу». (9) Смысл тут ясен: ведь это прекрасно — научиться смерти! Или, по-твоему, излишне учиться тому, что пригодится один только раз? Нет, поэтому-то нам и нужно размышлять о ней! Где нельзя проверить свое знание на опыте, там следует учиться постоянно.
(10) «Размышляй о смерти!» — Кто говорит так, тот велит нам размышлять о свободе. Кто научился смерти, тот разучился быть рабом. Он выше всякой власти и уж наверное вне всякой власти. Что ему тюрьма и стража, и затворы? Выход ему всегда открыт! Есть лишь одна цепь, которая держит нас на привязи, — любовь к жизни. Не нужно стремиться от этого чувства избавиться, но убавить его силу нужно: тогда, если обстоятельства потребуют, нас ничего не удержит и не помешает нашей готовности немедля сделать то, что когда-нибудь все равно придется сделать. Будь здоров.
Письмо XXVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) «Ты поучаешь меня, — скажешь ты. — Не потому ли, что сам уже исправился через собственные поучения и теперь тебе хватает времени искоренять чужие пороки?» — Я не так бесчестен, чтобы, сам будучи нездоров, лечить других. Просто я как будто хвораю в одной комнате с тобою и беседую о нашем общем недуге, советуя разные лекарства. Слушай же меня так, словно я говорю с самим собой. Я впускаю тебя в мой тайник и, пользуясь твоим присутствием, нападаю на самого себя. (2) Себе я кричу: «Сочти свои годы — и постыдись желать того же, чего желал мальчишкой, и то же самое запасать. Хоть одно сделай ради себя, пока не пришел смертный час: пусть твои пороки умрут прежде тебя. Откажись от беспокойных наслаждений, за которые приходится платить так дорого: ведь все они вредны — не только будущие, но и минувшие. Как у злодеев, даже не пойманных с поличным, и после преступления не проходит тревога, так после нечистых наслаждений раскаяние остается и долго спустя. В них нет ни прочности, ни верности: даже те, что не вредят, мимолетны. (3) Лучше поищи непреходящее благо! А такого нет, кроме тех благ, которые душа обретает в самой себе. Одна лишь добродетель дает нам радость долговечную и надежную: все, что мешает ей, подобно облаку, которое проносится низко и не может одолеть дневной свет». (4) Когда же удастся настигнуть эту радость? И раньше в этом деле не мешкали, но нужно еще поспешить. Сделать остается так много, что непременно нужны твое усердие и твои труды, если ты хочешь чего-нибудь добиться. На других это дело не переложишь. (5) Чужая помощь возможна в другой, не в этой науке.
Жил еще на нашей памяти богач Кальвизий Сабин[1]. И по богатству своему, и по складу души это был настоящий вольноотпущенник. Никогда не видел я человека столь непристойного в своем блаженстве. Память у него была такая плохая, что он то и дело забывал имена Улисса, либо Ахилла, либо Приама, которых мы знаем[2] не хуже, чем рабов, приставленных к нам с детства. Никакой старик-номенклатор, который вместо того, чтобы вспоминать имена, выдумывает их, не приветствовал граждан до того невпопад, как Сабин — троянцев и ахеян. А хотелось ему слыть знатоком. (6) И вот какое средство он придумал: купив за большие деньги рабов, одного он заставил заучить Гомера, второго — Гесиода, еще девятерых распределил он по одному на каждого лирика[3]. Чему удивляться, если они дорого обошлись ему? Ведь таких рабов не найти, их готовили для него на заказ. Собрав у себя эту челядь, стал он донимать гостей за столом. В изножье у него стояли слуги, у которых он спрашивал те стихи, что хотел прочесть, — и все-таки запинался на полуслове. (7) Сателлий Квадрат, прихлебатель богатых глупцов, который перед ними пресмыкался и (ведь без того невозможно!) над ними насмехался, посоветовал ему поставить грамматиков сборщиками упавших объедков. А когда Сабин сказал, что каждый раб обошелся ему в сто тысяч. Квадрат отвечал: «Столько же книжных ларей ты мог бы купить дешевле!» Но тот все же упорно считал, что знания каждого из его домочадцев — это его знания. (8) Тот же Сателлий стал подзадоривать Сабина, человека больного, изможденного и хилого, заняться борьбой. А когда тот ответил: «Как же я смогу? Я и так еле жив!» — он сказал: «Во имя богов, не смей так говорить. Разве ты не видишь, сколько у тебя здоровенных рабов?» Совершенство духа нельзя ни взять взаймы, ни купить, а если бы оно и продавалось, все равно, я думаю, не нашлось бы покупателя. Зато низость покупается ежедневно.
(9) Получи теперь то, что я должен, и прощай. «Бедность, живущая по закону природы, — это богатство». Эпикур часто повторял эту мысль, всегда по-новому. Но не беда сказать лишний раз, если этому сколько ни учись, все мало. Одним довольно лекарство указать, другим нужно его навязывать. Будь здоров.
Письмо XXVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты полагаешь, будто ни с кем, кроме тебя, такого не бывало, и, словно делу невиданному, удивляешься тому, что и долгое странствие, и перемена мест не рассеяли твоей тоски и угнетенности духа. Но менять надо не небо, а душу! Пусть бы ты уехал за широкие моря, пусть бы, как говорит наш Вергилий»Столько же книжных ларей ты мог бы купить дешевле!» Но тот все же упорно считал, что знания каждого из его домочадцев — это его знания. (8) Тот же Сателлий стал подзадоривать Сабина, человека больного, изможденного и хилого, заняться борьбой. А когда тот ответил: «Как же я смогу? Я и так еле жив!» — он сказал: «Во имя богов, не смей так говорить. Разве ты не видишь, сколько у тебя здоровенных рабов?» Совершенство духа нельзя ни взять взаймы, ни купить, а если бы оно и продавалось, все равно, я думаю, не нашлось бы покупателя. Зато низость покупается ежедневно.
(9) Получи теперь то, что я должен, и прощай. «Бедность, живущая по закону природы, — это богатство». Эпикур часто повторял эту мысль, всегда по-новому. Но не беда сказать лишний раз, если этому сколько ни учись, все мало. Одним довольно лекарство указать, другим нужно его навязывать. Будь здоров., «города и берег исчезли», — за тобою везде, куда бы ты ни приехал, последуют твои пороки. (2) То же самое ответил на чей-то вопрос и Сократ: «Странно ли, что тебе нет никакой пользы от странствий, если ты повсюду таскаешь самого себя?» — Та же причина, что погнала тебя в путь, гонится за тобою. Что толку искать новых мест, впервые видеть города и страны? Сколько ни разъезжай, все пропадет впустую. Ты спросишь, почему тебе невозможно спастись бегством? От себя не убежишь! Надо сбросить с души ее груз, а до того ни одно место тебе не понравится. (3) Пойми, ты теперь в таком же состоянии, как та пророчица, которую наш Вергилий изобразил исступленной и воспламененной чужим духом, почти уже овладевшим ею:
И ты мечешься туда и сюда, чтобы сбросить давящее бремя, а оно, чем больше ты скитаешься, тем делается тягостнее. Так менее тяжек для корабля груз, закрепленный неподвижно, а груз, наваленный неравномерно, перевешивает на один борт и скорее топит судно. Что бы ты ни сделал, все обернется против тебя, самими разъездами ты вредишь себе: ведь больному не даешь ты покоя. (4) Зато когда избудешь эту беду, всякая перемена мест станет тебе приятна. Пусть тебя сошлют на край земли, пусть заставят жить в любой глуши у варваров, — такое пристанище, вопреки всему, окажется для тебя гостеприимным. Важно, каким ты приезжаешь, а не куда приезжаешь, — и поэтому ни к одному месту не должны мы привязываться всей душой. Надо жить с таким убеждением: «Не для одного уголка я рожден: весь мир мне отчизна»[3]. (5) Будь тебе это ясно, ты не стал бы удивляться, что не помогает новизна мест, когда ты, наскучив одной страной, перебираешься в другую: ведь и первая пришлась бы тебе по душе, если б ты все считал своим. А сейчас ты не путешествуешь, но скитаешься и мечешься, гонимый с места на место поисками того, что есть везде: ведь всюду нам дано жить правильно. (6) Есть ли что суетливей форума? Но и там можно жить спокойно, если деться некуда. Хотя, если б можно было располагать собою, я бежал бы от одного вида, не то что от соседства форума: как есть гиблые места, подтачивающие самое крепкое здоровье, так есть места вредные для тех, чей дух хотя и благороден, но еще не совершенен и до конца не излечен. (7) Я не согласен с теми, кто бросается в волны и, любя жизнь беспокойную, каждый день мужественно сражается с трудностями. Мудрый терпит такую участь, но не выбирает ее и предпочитает мир сражению. Мало пользы избавиться от своих пороков, если приходится спорить с чужими! — (8) «Тридцать тиранов[4] окружали Сократа — и не сломили его мужества». — Разве дело в том, сколько господ? Рабство всегда одно! Кто его презрел, тот и в толпе повелителей будет свободен.
(9) Пора кончать письмо, но прежде надо заплатить пошлину. «Знать свой изъян — первый шаг к здоровью». — По-моему, замечательны эти слова Эпикура. Ведь кто не знает за собой изъяна, тот не желает его искоренить. Сперва следует изобличить себя, потом исправляться. А те, которые хвалятся пороками, — неужели, по-твоему, думают они о лекарствах, если считают свои грехи добродетелями? Поэтому, сколько можешь, сам себя выводи на чистую воду, ищи против себя улик! Сначала выступи обвинителем, потом — судьей и только под конец — ходатаем. Иногда стоит самому себе быть обидчиком! Будь здоров.
Письмо XXIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спрашиваешь о нашем Марцеллине[1] и хочешь узнать, что он поделывает. Он редко к нам заходит — по той одной причине, что боится услышать правду. Но эта опасность ему уже не грозит: ведь незачем разговаривать с тем, кто не станет слушать. Потому-то нередко и сомневаются насчет Диогена и прочих киников, которые со всеми чувствовали себя вольно и увещевали каждого встречного: следовало ли им делать так? (2) Что толку выговаривать глухому или немому от рождения либо от болезни? — Ты спросишь: «К чему мне беречь слова? Ведь они ничего не стоят! Мне не дано знать, помогут ли мои уговоры тому или этому, но я знаю, что, уговаривая многих, кому-нибудь да помогу. Нужно всякому протягивать руку, и не может быть, чтобы из многих попыток ни одна не принесла успеха». — (3) Нет, Луцилий, я не думаю, чтобы великому человеку следовало так поступать: влияние его будет подорвано и потеряет силу среди тех, кого могло бы исправить, не будь оно прежде изношено. Стрелок из лука должен не изредка попадать, но изредка давать промах. Если цели достигаешь случайно — какое же это искусство! А мудрость — искусство: пусть она метит наверняка, пусть выбирает таких, кто на что-то способен, и отступится от тех, в ком отчаялась, но не сразу, а испробовав последние средства даже после того, как отчается.
(4) В Марцеллине я пока еще не отчаялся. Его и сейчас можно спасти, но только если немедля протянуть ему руку. Правда, есть опасность, что он и спасителя утянет, — так велики его дарования, уже обратившиеся, однако, к пороку. Все же я пойду на риск и осмелюсь показать ему все его язвы. (5) Он поступит, как всегда: призовет на помощь свои шуточки, от которых и скорбящий рассмеется, будет потешаться сперва над собой, потом над нами, заранее скажет все, что я собирался сказать. Он обыщет все наши школы и каждого философа попрекнет подачкой, подружкой, лакомством; одного он покажет мне в постели, другого — в кабачке, третьего — в прихожей. (6) Он покажет мне славного философа Аристона[2], который читал свои рассуждения только с носилок, потому что другого времени для обнародования своих трудов выбрать не мог. Когда Скавра[3] спросили, к какому учению примыкает Аристон, тот сказал: «Уж во всяком случае не к перипатетикам!»[4] Когда осведомились, что думает о том же Юлий Греции [5], человек замечательный, он ответил, будто речь шла о гладиаторе в колеснице: «Не могу сказать; ведь я не знаю, на что он способен пешим». (7) Он будет колоть мне глаза именами всех бродячих шутов, которым лучше бы вовсе не заниматься философией, чем торговать ею. Но я решил стерпеть все обиды. Пусть он меня рассмешит, — я, может быть, заставлю его плакать, а если он не перестанет смеяться, то я, как ни плохо дело, порадуюсь, что его постиг такой веселый род безумия. Впрочем, веселость эта ненадолго: присмотрись к такому человеку и увидишь, как безудержный смех через мгновенье сменяется безудержным бешенством. (8) Я намерен взяться за него и доказать, насколько выше была бы ему цена, когда б толпа ценила его пониже. Если я и не искореню его пороки, то обуздаю их: пусть они не исчезнут, но хоть уйдут на время, — а может быть, они и исчезнут, если привыкнут уходить. Да и передышками нельзя пренебрегать: тяжелобольным временное улучшение заменяет здоровье.
(9) А пока я готовлюсь взяться за него, ты сам — ведь ты и можешь, и понимаешь, от чего ушел и к чему пришел, и поэтому догадываешься, куда придешь впредь, — ты сам совершенствуй свой нрав, возвышай душу, будь стоек, что бы тебя ни пугало. Не смей пересчитывать всех, кто тебе страшен. Не глуп ли, по-твоему, тот, кто боится многих там, где можно пройти лишь поодиночке? Так же и к твоей смерти доступ открыт только одному, сколько бы врагов тебе ни угрожало. Так уж устроила природа: одну жизнь она тебе дала, одну и отнимет. (10) Был бы в тебе стыд, — ты отсрочил бы мне последний взнос. Но и я не буду скряжничать, погашая остаток долга, и вручу тебе все, что с меня следует. — «Никогда я не хотел нравиться народу — ведь народ не любит того, что я знаю, а я не знаю того, что любит народ». — (11) «Кто же это?» — спросишь ты. Как будто тебе неизвестно, кому я приказываю. — Эпикуру! Но то же самое подтвердят тебе в один голос из всех домов: и перипатетики, и академики, и стоики, и киники. Как может быть дорог народу тот, кому дорога добродетель? Благосклонность народа иначе, как постыдными уловками, не приобретешь. Толпе нужно уподобиться: не признав своим, она тебя и не полюбит. Дело не в том, каким ты кажешься прочим, а в том, каким сам себе кажешься. Только низким путем можно снискать любовь низких. (12) Что же даст тебе хваленая философия, высочайшая из всех наук и искусств? А вот что: ты предпочтешь нравиться самому себе, а не народу, будешь взвешивать суждения, а не считать их, будешь жить, не боясь ни богов, ни людей, и либо победишь беды, либо положишь им конец. А если я увижу, что благосклонные голоса толпы превозносят тебя, если при твоем появлении поднимаются крики и рукоплескания, какими награждают мимов, если тебя по всему городу будут расхваливать женщины и мальчишки, — как же мне не пожалеть тебя? Ведь я знаю, каким путем попадают во всеобщие любимцы! Будь здоров.
Письмо XXX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Повидал я Ауфидия Басса[1]: этот превосходный человек изнемог в борьбе со старостью. Она гнетет его слишком сильно, чтобы ему подняться, — таким тяжелым и все подавляющим бременем налегли годы. Ты знаешь, что он и всегда был слаб здоровьем и хил, однако долго держался или, вернее, поддерживал себя — и вдруг сдал. (2) Как кораблю, который дал течь, не опасны одна-две трещины, но когда он расшатается и разойдется во многих местах, то рассевшегося днища уже не поправить, — так и старческую немощь до поры можно терпеть и даже найти ей подпоры, но когда, словно в трухлявой постройке, все швы расползаются и, пока чинишь одно, другое разваливается, тут уж надо думать о том, как бы уйти. (3) Но наш Басе бодр духом. Вот что дает философия: веселость, несмотря на приближение смерти, мужество и радость, несмотря на состояние тела, силу, несмотря на бессилие. Хороший кормчий плывет и с изодранным парусом, и даже когда снасти сорвет, он приспособит, что осталось, и плывет дальше. Так же поступает и наш Басе. Свою кончину он встречает с такой безмятежностью в душе и взоре, что всякого, кто так смотрел бы на чужую смерть, ты счел бы слишком уж спокойным. (4) А ведь это великое дело, Луцилий, и долго надо ему учиться, — когда придет неизбежный срок, уйти со спокойной душою. Любой род смерти оставляет надежду: болезнь проходит, пожар гаснет, обрушившийся дом плавно опускает тех, кого грозил раздавить, море, поглотившее пловцов, выбрасывает их невредимыми с тою же силой, с какой затянуло вглубь, воин отводит меч, уже коснувшийся шеи жертвы. Не на что надеяться только тому, кого к смерти ведет старость: тут никто не может вмешаться. Этот род смерти — самый безболезненный, но и самый долгий. (5) Мне казалось, что наш Басе сам себя проводил в могилу и, пережив самого себя, переносит разлуку, как мудрец. Он много говорит о смерти и делает это нарочно, желая убедить нас в том, что, если и есть в этом деле что-нибудь неприятное и страшное, то виноват умирающий, а не сама смерть, в которой не больше тяжелого, чем после смерти. (6) Одинаковое безумие — бояться того, что не принесет страданий, и того, чего нельзя и почувствовать. Неужели кто-нибудь думает, что можно почувствовать ту, благодаря которой перестают чувствовать? «Поэтому, — заключает Басе, смерть стоит за пределами зла, а значит — и страха перед злом».
(7) Я знаю, такие слова часто повторяли и должны повторять: но они не помогали мне, ни когда я их читал, ни когда слышал от людей, объявлявших нестрашным то, чего им самим еще не приходилось бояться. А его речь была для меня особенно убедительна, потому что говорил он о собственной близкой смерти. — (8) Скажу тебе, что думаю: по-моему, умирая, человек мужественнее, чем перед смертью. Когда смерть пришла, она и невежде даст силу духа не бежать от неизбежного. Так гладиатор, самый робкий во все время боя, подставляет горло противнику и сам направляет неверный меч. А та смерть, что близка и наверняка придет, требует долгой стойкости духа, качества редкого, которое может явить лишь мудрец. (9) Поэтому я с особой охотой слушал, как он выносит приговор смерти и судит о природе той, которую видел вблизи. Я полагаю, больше веры у тебя заслужил бы тот, кто ожил и, зная на опыте, рассказал бы, что в смерти нет никакого зла. А сколько смятения приносит приближающаяся смерть, лучше всех объяснят те, кто был с нею рядом, видел ее приход и встретил ее. (10) К ним можно причислить Басса, который не хочет, чтобы мы оставались в заблуждении, и говорит, что бояться смерти так же глупо, как бояться старости. Ведь так же, как за молодостью идет старость, следом за старостью приходит смерть. Кто не хочет умирать, тот не хотел жить. Ибо жизнь дана нам под условием смерти и сама есть лишь путь к ней. Поэтому глупо ее бояться: ведь известного мы заранее ждем, а страшимся лишь неведомого. (11) Неизбежность же смерти равна для всех и непобедима. Можно ли пенять на свой удел, если он такой же, как у всех? Равенство есть начало справедливости. Значит, незачем защищать от обвинения природу, которая не пожелала, чтобы мы жили не по ее закону. А она созданное уничтожает, уничтоженное создает вновь.
(12) Если же кого-нибудь старость кротко отправит прочь, не вырвав внезапно из жизни, но уведя из нее незаметно, — разве тот, кому такое выпало на долю, не должен благодарить всех богов, отославших его, сытого, на покой, всякому человеку необходимый, а усталому — отрадный? Ты видишь, иные зовут смерть с большим пылом, чем обычно молят о продлении жизни. Однако я не знаю, от кого мы почерпнем больше мужества: от тех ли, кто ищет смерти, или от тех, кто весело и спокойно ждет ее, потому что первыми движет порой смятение чувств и внезапное негодование, а спокойствие вторых рождено непреложным суждением. Иногда человека гонит к смерти гнев; но весело встретит ее приход только тот, кто готовился к ней задолго.
(13) Итак, признаюсь, я бываю у этого дорогого мне человека так часто по многим причинам; мне хочется знать, найду ли я его и на сей раз прежним или же стойкость духа иссякает вместе с силами тела. Но она у него все росла, так же как на глазах у всех растет радость возниц, когда они на седьмом круге[2] приближаются к победе. (14) Верный наставлениям Эпикура, он говорил мне так: можно надеяться, что последний вздох излетает без боли, а если боль и есть, то хоть некоторое утешение заключено в ее краткости, — потому что сильная боль не бывает долгой. В самый миг расставания души с телом, — если это мучительно, — ему поможет мысль, что после этой боли уже ничего болеть не будет. Но, впрочем, он не сомневается, что душа старика держится на волоске и, чтобы вырвать ее из тела, большой силы не нужно. Если огонь охватил крепкий дом, то надо гасить его, заливая водой или обрушив постройку, но там, где ему не хватает пищи, он сам гаснет. — (15) Я особенно охотно слушаю это, Луцилий, не потому что оно ново, но потому что воочию вижу все на деле. В чем же суть? Разве мало я наблюдал людей, добровольно обрывавших свою жизнь? Видеть-то я их видел, но для меня убедительнее пример тех, кто идет к смерти без ненависти к жизни, кто принимает, а не призывает кончину. (16) «Мучимся мы, — говорил он, — по своей вине, оттого что трепещем, когда думаем, что смерть близко. Но бывает ли далеко та, что подстерегает нас в любом месте и в любой миг? Едва нам покажется, что по какой-то причине приблизилась смерть, лучше подумаем о других, еще более близких причинах, которых мы не боимся». — Враг угрожал смертью, — но врага опередила болезнь желудка. (17) Если бы мы захотели разобраться в причинах нашего страха, то убедились бы, что одни из них существуют, другие нам мерещатся. Мы боимся не смерти, а мыслей о смерти — ведь от самой смерти мы всегда в двух шагах. Значит, если смерть страшна, то нужно всегда быть в страхе: разве мы хоть когда-нибудь избавлены от нее?
(18) Но мне уже надобно опасаться, как бы ты не возненавидел такие длинные письма хуже смерти. Итак, я кончаю. А ты, чтобы никогда не бояться смерти, всегда думай о ней. Будь здоров.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.