Меню
Назад » »

Плутарх из Херонеи (154)

Причины ситуационные. О них нет непосредственных данных, но их легко "вычислить". Среди окружавших или страстно сочувствующих Сократу большинство составляли молодые люди, недавние эфебы[20] или те, кому еще не исполнилось 30, возраст официальной политической зрелости. Среди же гелиастов, несомненно, преобладали мужи за 40, за 50, и их не могли не раздражать "болельщики" подсудимого. В подтверждение нашей догадки сошлемся на выразительный эпизод из Диогена Лаэрция: "Во время суда… Платон взобрался на помост (нечто вроде трибуны или кафедры) и начал говорить: "Граждане афиняне, я — самый молодой из всех, кто сюда всходил…", но судьи закричали: "Долой! долой!". Современные комментаторы считают приведенный текст апокрифическим преданием, но апокрифы, как правило, не рождаются на пустом месте.
В представленных в нашей книге апологиях наветы в развращении юношества (и как следствие — в умалении авторитета родителей) опровергаются авторами примерно одними и теми же доводами: человек, ведущий праведную жизнь, преданный справедливому и достойному, не может дурно влиять на учеников. Платон говорит об этом с поименным перечислением тех, кто вышел из школы Сократа и кого можно аттестовать добрыми гражданами Афин (с. 74, 75); коротко и как бы мельком пишут об этом в своих апологиях Ксенофонти Либаний. Об Алкивиаде, Критии и Харикле прямо в апологиях не говорится, их имена "колют" глаз и отягчают сердца. И только в своих "Воспоминаниях…" Ксенофонт — с временной дистанции — дает замечательно точный, подробный и глубокомысленный анализ проблемы, которую формулирует так: можно ли обвинять учителя в том, что иные из его учеников (расширяя последователей, эпигонов) искажают учение, используют во зло или даже выворачивают наизнанку?! Тема всех эпох — до дня нынешнего! ("Воспоминания", гл. 2). Оправдательная статья Ксенофонта подкупает не только проникновенностью и пониманием характеров одиозных персонажей, но и объективностью (см., например, тончайшее замечание, с. 112, 113). "Аттическая пчела" — вопреки банальному утверждению о его поверхностности доказывает, что умел не только собирать душистую пыльцу с цветов, но и отыскивать зерна Высоких Истин.
Пункт № 3. Недостаточное уважение и даже критика Сократом великих поэтов Греции. Да не удивится и не посетует нынешний молодой читатель на "дикость" нравов афинян — через 2400 лет — в тридцатые годы легко было получить "десятку" за отрицание литературного таланта в Горьком[21]! Сократа — соблюдем справедливость — за третий пункт судить никто не собирался, он и не входил в текст формального обвинения; однако в контекст самого процесса вошел существенным "довеском".
Тут снова необходимо напомнить о положении и о настроении афинского общества в 399 году. После всех испытаний и поражений в конце пятого века единственным выходом казался возврат к "отеческим ценностям", в том числе к апостолам национальной культуры — Гомеру, Гесиоду, Феогниду, Эсхилу, Софоклу и другим. За что-то надо было "ухватиться", восстановить некие непререкаемые авторитеты, поколебленные в период откровенного декаданса. Укажем в этой связи на весьма важный аспект древнегреческого исконного миросозерцания: в нем органично соединялись религия и искусство. Как Еврейская цивилизация утверждала боговдохновенностъ пророков, так Греческая — боговдохновенность великих поэтов, ваятелей и художников. Философ и ритор I века нашей эры Дион Хризостом ("Златоуст"), объясняя особенности веры соотечественников и предков, дал весьма четкую формулу: "…представления людей о божестве проистекают из трех источников: они врождены, восприняты от поэтов, закреплены законами. Четвертым источником мы назовем искусство и художественное ремесло…"[22]
Вот тут-то и таятся причины болезненного восприятия независимых, а, возможно, неожиданных суждений Сократа о поэтах, прежде всего, о Гомере и Гесиоде. Замечания в их адрес оценивались как замечания божествам, а это могло подпасть под статью — кощунство, что было весьма выгодно обвинителям.
В своей "Апологии" Платон рассказывает об испытующе-скептическом отношении Сократа к "исступленному" вдохновению поэтов, но речь идет о поэтах живых и здравствующих, а не о классиках (с. 54); Ксенофонт истолковывает высказывания учителя о Гомере и Гесиоде как сугубо положительные, чего судьи, по его мнению, просто не поняли ("Воспоминания…", гл. 2, с. 122–124), и только в "Апологии" Либания (с. 166–182) читатель найдет развернутый анализ отношения Сократа к поэтам, этому анализу можно доверять: в руках Либания были все исторические документы, и обвинительные, и защитительные[23]. Вчитываясь в текст речи знаменитого ритора, можно понять, что, конечно же, Сократ в своих беседах далеко не всегда одобрительно отзывался о тех или иных местах из поэм Гомера и Гесиода (как и о стихах Феогнида или Пиндара) не с точки зрения их поэтических достоинств, а исходя из здравого смысла, норм морали и собственных убеждений. Скальпель не лучший инструмент исследования поэзии, но и преступления нет в попытке "поверить алгеброй гармонию"; особенно, если делать это достаточно умно и деликатно; такого рода утверждение Либанию было весьма дорого, он жил в эпоху позднего эллинизма, когда, в основном, и занимались комментированием древних авторов. Кроме того, судя по всему, Сократ подвергал испытанию на "здравый смысл" лишь отдельные строчки великих поэтов, доказывал, что нельзя их считать неким указанием, руководствоваться ими в своем поведении и взглядах[24]. В 399 году эта антидогматическая исследовательская позиция была, вероятно, актуальна.
Отрицание, намерение низвергнуть фундаментальные ценности культуры противоречит всему строю сократовского этического учения; сдержанность, самоограничение, миролюбие никогда не уживаются с разрушительством и нигилизмом[25]. Уважение философа к религиозно-поэтическому наследию подтверждается неожиданно в самом конце "Апологии" Платона; в ней, как мы писали, ничего не говорится о поэтах прошлого, но вот настала минута прощания после приговора, и Сократ спокойно рассуждает о переселении в мир иной (с. 87): чему огорчаться, спрашивает осужденный на смерть, "разве это будет плохое переселение? А чего бы не дал всякий из вас за то, чтобы быть с Орфеем, Мусеем, Гесиодом, Гомером!" Торжественные слова любви и признания звучат в момент, когда люди не лгут.
Пункт № 4. Сократ — враг демократии и дурной гражданин. Этого тоже впрямую не сказано в обвинении, но в разбирательство вошло и притом широко.
Атаку с этой стороны Сократу, казалось, отразить было нетрудно; его мужественное неприятие власти Тридцати тиранов не успело еще выветриться из памяти афинян — и судей, и зрителей. Чрезвычайно значимо, что именно по этому пункту обвинения философ отвечал непривычно для себя резко и категорично; гражданственность (слово, столь истертое нынче) — для греческого полиса было понятием высокого плана! Наиболее выразительно ответ философа звучит в "Апологии" Платона (с. 71–73), отчасти дополненный Либанием (с. 162–166),
Если продолжить документированную характеристику Сократа-гражданина (в нашей терминологии), то следует назвать его еще ветераном Пелопоннесской войны, участником трех крупных и кровавых сражений — под Потидеей, Амфиполеми Делием, где он — и это всем ведомо — вел себя стойко и отважно. Уже не первой молодости, 37-40-летний Сократ выступал в качестве гоплита, тяжеловооруженного пешего воина (самый уязвимый и физически тяжелый род войск), и прославился выносливостью и хладнокровием. Когда под Потидеей афинское войско обратилось в бегство, Сократ не только сохранил спокойствие, но и вынес с поля боя раненого Алкивиада. (Крайне любопытно, что награду за мужество при этом присудили Алкивиаду, хотя сам он ходатайствовал за своего спасителя; вопрос "почему" решается просто: Алкивиад был лицом значительным, высокого рода, да еще племянником Перикла! Весы справедливости "подкручивались" извечно.)
Выиграл ли Сократ судебный спор по данной статье? Трудно сказать. По-видимому, Анит и компания выставляли на вид общественную пассивность старика (впрочем, и в молодые годы уклонявшегося от государственных должностей) и этим, возможно, набрали какое-то число очков; тем более, что сам Сократ всячески акцентировал свое нежелание заниматься политикой как таковой. Тут нелишне будет еще раз — но с "другого бока" — взглянуть на положение в Афинах в 399 году. Оно не характеризуется однозначной победой демократов; произошло условное примирение между Пирейской партией (демократы) и Городской (сторонники олигархии, аристократы); этот компромисс, закрепленный законом об амнистии, вернул Городу спокойствие, но на весьма непрочной основе. Внутреннее напряжение продолжало существовать, бывшие враги внимательно следили друг за другом — конечно, и в судебной палате, разбиравшей дело Сократа. Большинство в ней составляли Пирейцы, но были и приверженцы Городской партии. В этой обстановке твердое и даже несколько брезгливое уклонение философа от "партийности" (я — не аристократ и не демократ, я — Сократ), несомненно, раздражало обе группы гелиастов, становилось одним из отягчающих обстоятельств.
Отягчающими обстоятельствами нам и пора теперь заняться, ибо они, как и то, о чем мы только что сказали, исходили от самого подсудимого, от его убеждений, от его миросозерцания. В начале мы вскользь упомянули о странности оправдательных выступлений Сократа; суть этой странности состояла в том, что он сам словно бы провоцировал решение не в свою пользу. Полнее всего, сюжетно нагляднее это можно проследить по "Апологии" Платона, последовательно прочтя все три выступления подсудимого: "После обвинительных речей", "После обвинительного приговора" и "После смертного приговора". Причем ощущение того, что сам Сократ сознательно идет навстречу смерти — нарастает. Никто никогда не узнает: принял ли старик роковое решение загодя или оно постепенно созревало по ходу процесса; во всяком случае, то не было безотчетным, как через тысячелетия обозначили в психоанализе — стремлением предаться Танатосу (олицетворение смерти греч.); то было осознанное, аргументированное и открыто высказанное намерение. То было мужество человека, спокойно подытожившего свои дни и поставившего точку.
В речах Сократа не заметишь и взвинченности, мстительности или упрека[26]; пожалуй, один раз он сорвался — вероятно, уж очень противен был возбужденный и упоенный нежданно выпавшим счастьем обратить на себя внимание ничтожный стихоплет Мелет[27] (Платон, с. 62, 63). В то же время Сократ не пренебрегал формальным опровержением обвинений, выполняя свой долг до конца. Так и выстраивались его выступления — ответ по пункту обвинения и размышления о себе и мире, которые, наверняка, присяжным не могли нравиться: например, рассказ о том, как его друг Херефонт вопрошал Пифию, есть ли кто мудрее Сократа, и та сказала, что нет (Платон, с. 52; Диоген Лаэрций, с. 230) или рассказ о том, как он выспрашивал людей о цели и смысле их занятий (Платон, с. 54, 55), или о много раз поминавшемся нами своем Гении-Демоне. Но больше всего Сократ говорил о смерти; и если в первой речи говорил о смерти вообще, то во второй, словно уже был присужден к ней, а в третьей — прощаясь с земным бытием.
Судебное заседание в Афинах — действо ритуальное (о чем мы говорили); спектакль, в котором существовали столь же обязательные структурные элементы, как, скажем, хор в аттической трагедии. Почти обязательным было слезное или хотя бы трогательное воззвание подсудимого к милосердию или присутствие детей и близких, молящих о пощаде. У Сократа было три сына, один взрослый — Лампрокл, и два малолетних — Софрониск и Менексен и жена Ксантиппа… "пресловутая", поскольку ее сварливость вошла в поговорку, видимо, уже при жизни мужа; никого из них на суде не было, Сократ запретил им являться[28]. Это было нарушением обычая, вызовом. Даже сам великий Перикл, демократический диктатор, не позволял себе пренебречь формой обращения к присяжным: когда в 432 году обвинили в нечестии его возлюбленную Аспазию, он "вымолил ей пощаду, очень много слез пролив за нее во время разбирательства дела…"[29] Сократ слез не проливал, его дети и жена ждали его дома. Насколько все это поражало и раздражало гелиастов (и зрителей), можно понять хотя бы по тому шуму, что они время от времени поднимали (Платон, с. 52, 68; Ксенофонт "Апология", с. 94). Обвинительный вердикт становился предрешенным.
Однако, к удивлению самого подсудимого, первое голосование оказалось для него не столь уж катастрофичным: Сократ был признан виновным 281 голосом против 220; это означало, что судьи колеблются. Для оправдания не хватало 31 голоса; заседатели явно давали Сократу шанс "отбиться" от смертного исхода.
Конечно, все твердо были уверены, что подсудимый во втором "акте драмы" исправится, станет вести себя в соответствии с принятыми правилами: слезы, жалостные увещевания; но самое главное, предложит себе серьезное наказание. Дело в том, что по афинским законам подсудимый, признанный виновным первым голосованием, должен был противопоставить статье обвинения — свою собственную, после чего присяжные выбирали ту или другую (неизвестно, могли ли они назначить нечто "среднее", не приняв крайних оценок). Традиционно выгодным, верным приемом, чтобы смягчить сердца судей, считалось назначение подсудимым какой-то жестокой меры самому себе; жестокой, но такой, что — в силу разного рода юридических хитростей — может выполняться не до конца, оказаться спорной, когда страсти остынут…
Что же предложил себе в наказание Сократ? — "даровой обед в Пританее". То было прямым вызовом, иронией, насмешкой. В Пританее, круглом здании на Агоре (иначе называвшимся Толос) заседала, а, точнее, дежурила постоянная комиссия Совета пятисот[30], управлявшая текущими делами Города; в Толосе кормились за общественный счет иностранные послы или почетные граждане, между прочим, победители Олимпийских игр… Следует внимательно прочесть весь абзац (Платон, с. 79–81), чтобы оценить, какую реакцию могли вызвать слова Сократа у присяжных; можно вообразить, какой шум поднялся; но, по-видимому, оратор был готов к нему и не обратил внимания…
Конечно, по стандартным меркам, поведение подсудимого было из ряда вон выходящим, диким; но почему человек, чья виновность состояла лишь в новизне философского мышления, должен был смирить свою гордость перед толпой случайных, жребием набранных судей? Тем более, человек, чья жизнь в поступках была безупречна?! Впрочем, как мы говорили, нормами судебного разбирательства Сократ не манкировал, и потому напоследок назначил себе штраф в 30 мин, да и то по уговорам учеников и из их средств; его собственные сбережения составляли не больше одной мины[31].
После второго выступления участь подсудимого была ясна: Сократа присудили к смерти большинством, в 360 голосов; против — всего 141. Приговор гелиэи был окончательным и обжалованию не подлежал даже в Народном собрании.
По "Апологии" Платона, прозвучало еще последнее слово приговоренного. Некоторые из комментаторов сомневаются в его подлинности — не литературное ли добавление? Согласно процессуальным правилам, насколько они известны, после вынесения приговора заседание кончалось; однако косвенно о том, что еще что-то говорилось Сократом, можно вывести из "Апологии" Ксенофонта (с. 97). Возможно, это происходило в кругу сбежавшихся к нему друзей, тогда как гелиасты и насытившиеся зрелищем зеваки вставали с мест и разбредались; не будем гадать…
Приговоренного передали под надзор "Коллегии одиннадцати" (тоже избиравшейся по жребию), коллегия ведала тюрьмой и узниками, — и для философа настала пора ожидания смерти, длившаяся целый месяц, до возвращения праздничного корабля с Делоса.
Ожидание неизбежной и точно обозначенной смерти — наверное, самое тяжкое испытание: мучает воображение, картины предстоящего, подсчет оставшихся дней; не думать — немыслимо, думать — страшно. Страх и потрясение испытывали ученики; ближайший из них, Платон, заболел; Сократ был спокоен: счастлив человек, чьи высокие убеждения управляют его чувствами! Тем, кто навещал заключенного в тюрьме, он казался довольным и умиротворенным. За три дня до конца к нему пришел Критон, давнишний почитатель и друг. Критон предложил уйти в добровольное изгнание, даже подготовил место, где Сократа примут, дадут приют — Фессалию, дружественную Афинам, цветущую, плодородную страну. Сократ отказался. Доводы? — такого же двоякого рода, как на суде: исходящие от мировоззрения и от принятых в Городе законов. Грех считать злом то, что тебе неведомо — смерть; недостойно гражданина бежать из Города, которому он столько лет служил и словом и делом (Диалог Платона "Критон").
На третий день после беседы с Критоном в морскую гавань Пирей вернулось праздничное судно с острова Делос, как всегда радостно приветствуемое толпой; для Сократа это означало, что час его настал. Проводить старика в дальнюю дорогу собрались немногие из друзей (быть может, небезопасно было приходить к осужденному за нечестие). Последняя беседа — о душе; странная беседа, когда остающиеся жить утешали Сократа тем, что душа бессмертна, а обреченный спокойно говорил лишь о НАДЕЖДЕ на загробную жизнь и лишь для людей достойно и праведно прошедших свой земной путь…
Вечернее солнце поднялось над горами, служитель принес чашу с цикутой, и Сократ выпил легко, словно чудесное хиосское вино. Когда тело уже начало коченеть, он вдруг сказал:
— Критон, мы должны петуха Асклепию…
Эту жертву приносили богу врачевания в благодарность за исцеление; казалось, философ соглашается с уже приводившимися строчками трагического поэта, своего старинного покойного друга:
Кто скажет нам, не смерть ли жизнь земная, И смерти час — не жизни ли начало.
ПЛАТОН АПОЛОГИЯ СОКРАТА
После обвинительных речей[32]
Как подействовали мои обвинители на вас, о мужи-афиняне, я не знаю; что же меня касается, то от их речей я чуть было и сам себя не забыл так убедительно они говорили[33]. Тем не менее, говоря без обиняков, верного они ничего не сказали. Но сколько они ни лгали, всего больше удивился я одному — тому, что они говорили, будто вам следует остерегаться, как бы я вас не провел своим ораторским искусством; не смутиться перед тем, что они тотчас же будут опровергнуты мною на деле, как только окажется, что я вовсе не силен в красноречии, это с их стороны показалось мне всего бесстыднее, конечно, если только они не считают сильным в красноречии того, кто говорит правду; а если это они разумеют, то я готов согласиться, что я — оратор, только не на их образец. Они, повторяю, не сказали ни слова правды, а от меня вы услышите ее всю. Только уж, клянусь Зевсом, афиняне, вы не услышите речи разнаряженной, украшенной, как у этих людей, изысканными выражениями, а услышите речь простую, состоящую из первых попавшихся слов. Ибо я верю, что то, что я буду говорить, — правда, и пусть никто из вас не ждет ничего другого; да и неприлично было бы мне в моем возрасте выступать перед вами, о мужи, наподобие юноши, с придуманною речью.
Так вот, я и прошу вас убедительно и умоляю, о мужи-афиняне: услыхав, что я защищаюсь теми же словами, какими привык говорить и на площади у меняльных лавок, где многие из вас слышали меня, и в других местах, не удивляйтесь и не поднимайте из-за этого шума. Дело-то вот в чем: в первый раз пришел я теперь в суд, будучи семидесяти лет от роду[34], так ведь здешний-то язык просто оказывается для меня чужим, и как вы извинили бы меня, если бы я, будучи в самом деле чужеземцем, говорил на том языке и тем складом речи, к которым привык с детства, так и теперь я прошу у вас не более, чем справедливости, как мне кажется, — позволить мне говорить по моему обычаю, хорош он или нехорош — все равно, и смотреть только на то, буду ли я говорить правду или нет; в этом ведь и заключается долг судьи, долг же оратора говорить правду.
Два рода обвинителей
И вот правильно будет, о мужи-афиняне, если сначала я буду защищаться против обвинений, которым подвергался раньше, и против первых моих обвинителей[35], а уж потом против теперешних обвинений и против теперешних обвинителей. Ведь у меня много было обвинителей перед вами и раньше, много уже лет, и все-таки ничего истинного они не сказали; их-то опасаюсь я больше, чем Анита с товарищами. И эти тоже страшны, но те еще страшнее, о мужи! Большинство из вас они восстановляли против меня, когда вы были детьми, и внушали вам против меня обвинение, в котором не было ни слова правды, говоря, что существует некий Сократ, мудрый муж, который испытует и исследует все, что над землею, и все, что под землею, и выдает ложь за правду. Вот эти-то люди, о мужи-афиняне, пустившие эту молву, и суть страшные мои обвинители, потому что слушающие их думают, что тот, кто исследует подобные вещи, тот и богов не признает. Кроме того, обвинителей этих много и обвиняют они уже давно, да говорили они с вами в том возрасте, когда вы больше всего верили на слово, будучи детьми, некоторые же юношами, словом — обвиняли заочно, в отсутствие обвиняемого. Но всего нелепее то, что и по имени-то их никак не узнаешь и не назовешь, разве вот только сочинителей комедий[36]. Ну а все те, которые восстановляли вас против меня по зависти и злобе или потому, что сами были восстановлены другими, те всего неудобнее, потому что никого из них нельзя ни привести сюда, ни опровергнуть, а просто приходится как бы сражаться с тенями, защищаться и опровергать, когда никто не возражает. Так уж и вы тоже согласитесь, что у меня, как я сказал, два рода обвинителей: одни обвинившие меня теперь, а другие — давнившие, о которых я сейчас говорил, и признайте, что сначала я должен защищаться против давнишних, потому что и они обвиняли меня перед вами раньше и гораздо больше, чем теперешние. Хорошо.
Критика прежних обвинителей
Итак, о мужи-афиняне, следует защищаться и постараться в малое время опровергнуть клевету, которая уже много времени держится между вами. Желал бы я, разумеется, чтобы так оно и случилось и чтобы защита моя была успешной, конечно, если это к лучшему и для вас, и для меня. Только я думаю, что это трудно, и для меня вовсе не тайна, какое это предприятие. Ну да уж относительно этого пусть будет, как угодно богу, а закон следует исполнять и защищаться.
Припомним же сначала, в чем состоит обвинение, от которого пошла обо мне дурная молва, полагаясь на которую Мелет и подал на меня жалобу. Хорошо. В каких именно выражениях клеветали на меня клеветники? Следует привести их показание, как показание настоящих обвинителей: Сократ преступает закон, тщетно испытуя то, что под землею, и то, что в небесах, выдавая ложь за правду и других научая тому же. Вот в каком роде это обвинение. Вы и сами видели в комедии Аристофана[37], как какой-то Сократ болтается там в корзинке, говоря, что он гуляет по воздуху, и несет еще много разного вздору, в котором я ничего не смыслю. Говорю я это не в укор подобной науке и тому, что достиг мудрости в подобных вещах (недоставало, чтобы Мелет обвинил меня еще и в этом!), а только ведь это, о мужи-афиняне, нисколько меня не касается. А в свидетели этого призываю большинство из вас самих и требую, чтобы это дело обсудили между собою все те, кто когда-либо меня слышал; ведь из вас много таких. Спросите же друг у друга, слышал ли кто из вас когда-либо, чтобы я хоть сколько-нибудь рассуждал о подобных вещах, и тогда вы узнаете, что настолько же справедливо и все остальное, что обо мне говорят.
А если еще, кроме всего подобного, вы слышали от кого-нибудь, что я берусь воспитывать людей и зарабатываю этим деньги, то и это неправда; хотя мне кажется, что и это дело хорошее, если кто способен воспитывать людей, как, например, леонтинец Горгий, кеосец Продаж, элидец Гиппий[38]. Все они, о судьи, разъезжают по городам и убеждают юношей, которые могут даром пользоваться наставлениями любого из своих сограждан, оставлять своих и поступать к ним в ученики, платя им деньги, да еще с благодарностью. А вот и еще, как я узнал, проживает здесь один ученый муж с Пароса. Встретился мне на дороге человек, который переплатил софистам денег больше, чем все остальные вместе, — Каллий, сын Гигшоника; я и говорю ему (а у него двое сыновей): "Каллий! Если бы твои сыновья родились жеребятами или бычками, то нам следовало бы нанять для них воспитателя, который бы усовершенствовал присущую им породу, и человек этот был бы из наездников или земледельцев; ну а теперь, раз они люди, кого думаешь взять для них в воспитателя? Кто бы это мог быть знатоком подобной доблести, человеческой или гражданской? Полагаю, ты об этом подумал, приобретя сыновей? Есть ли таковой, спрашиваю, или нет?" "Конечно, — отвечает он, есть". "Кто же это? — спрашиваю я. — Откуда он и сколько берет за обучение?" "Эвен, — отвечает он, — с Пароса, берет по пяти мин, Сократ". И благословил я этого Эвена, если правда, что он обладает таким искусством и так недорого берет за обучение[39]. Я бы и сам чванился и гордился, если бы был искусен в этом деле; только ведь я в этом не искусен, о мужи-афиняне!
Может быть, кто-нибудь из вас возразит: "Однако, Сократ, чем же ты занимаешься? Откуда на тебя эти клеветы? В самом деле, если бы сам ты не занимался чем-нибудь особенным, то и не говорили бы о тебе так много. Скажи нам, что это такое, чтобы зря не выдумывать". Вот это, мне кажется, правильно, и я сам постараюсь вам показать, что именно дало мне известность и навлекло на меня клевету. Слушайте же. И хотя бы кому-нибудь из вас показалось, что я щучу, будьте уверены, что я говорю сущую правду. Эту известность, о мужи-афиняне, получил я не иным путем, как благодаря некоторой мудрости. Какая же это такая мудрость? Да уж, должно быть, человеческая мудрость. Этой мудростью я, пожалуй, в самом деле мудр; а те, о которых я сейчас говорил, мудры или сверхчеловеческой мудростью, или уж не знаю, как и сказать; что же меня касается, то, я, конечно, этой мудрости не понимаю, а кто утверждает обратное, тот лжет и говорит это для того, чтобы оклеветать меня. И вы не шумите, о мужи-афиняне, даже если вам покажется, что я говорю несколько высокомерно; не свои слова буду я говорить, а сошлюсь на слова, для вас достоверные. Свидетелем моей мудрости, если только это мудрость, и того, в чем она состоит, я приведу вам бога, который в Дельфах[40]. Ведь вы знаете Херефонта[41]. Человек этот смолоду был и моим, и вашим приверженцем, разделял с вами изгнание и возвратился вместе с вами. И вы, конечно, знаете, каков был Херефонт, до чего он был неудержим во всем, что бы ни затевал. Ну вот же, приехав однажды в Дельфы, дерзнул он обратиться к оракулу с таким вопросом. Я вам сказал не шумите, о мужи! Вот он и спросил, есть ли кто-нибудь на свете мудрее меня, и Пифия[42] ему ответила, что никого нет мудрее. И хотя сам он умер, но вот брат его засвидетельствует вам об этом.
Посмотрите теперь, зачем я это говорю; ведь мое намерение — объяснить вам, откуда пошла клевета на меня. Услыхав это, стал я размышлять сам с собою таким образом: что бы такое бог хотел сказать и что это он подразумевает? Потому что сам я, конечно, нимало не сознаю себя мудрым; что же это он хочет сказать, говоря, что я мудрее всех? Ведь не может же он лгать: не полагается ему это. Долго я недоумевал, что такое он хочет сказать; потом, собравшись с силами, прибегнул к такому решению вопроса: пошел я к одному из тех людей, которые слывут мудрыми, думая, что тут-то я скорее всего опровергну прорицание, объявив оракулу, что вот этот, мол, мудрее меня, а ты меня назвал самым мудрым. Ну и когда я присмотрелся к этому человеку называть его по имени нет никакой надобности, скажу только, что человек, глядя на которого я увидал то, что я увидал, был одним из государственных людей, о мужи-афиняне, — так вот, когда я к нему присмотрелся (да побеседовал с ним), то мне показалось, что этот муж только кажется мудрым и многим другим, и особенно самому себе, а чтобы в самом деле он был мудрым, этого нет; и я старался доказать ему, что он только считает себя мудрым, а на самом деле не мудр. От этого и сам он, и многие из присутствовавших возненавидели меня. Уходя оттуда, я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего в совершенстве не знаем, но он, не зная, думает, что что-то знает, а я коли уж не знаю, то и не думаю, что знаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он, раз я, не зная чего-то, и не воображаю, что знаю эту вещь. Оттуда я пошел к другому, из тех, которые кажутся мудрее, чем тот, и увидал то же самое; и с тех пор возненавидели меня и сам он, и многие другие.
Ну и после этого стал я уже ходить по порядку. Замечал я, что делаюсь ненавистным, огорчался этим и боялся этого, но в то же время мне казалось, что слова бога необходимо ставить выше всего. Итак, чтобы понять, что означает изречение бога, мне казалось необходимым пойти ко всем, которые слывут знающими что-либо. И, клянусь собакой[43], о мужи-афиняне, уж вам-то я должен говорить правду, что я поистине испытал нечто в таком роде: те, что пользуются самою большою славой, показались мне, когда я исследовал дело по указанию бога, чуть ли не самыми бедными разумом, а другие, те, что считаются похуже, более их одаренными. Но нужно мне рассказать вам о том, как я странствовал, точно я труд какой-то нес, и все это для того только, чтобы прорицание оказалось неопровергнутым. После государственных людей ходил я к поэтам и к трагическим, и к дифирамбическим, и ко всем прочим, чтобы на месте уличить себя в том, что я невежественнее, чем они. Брал я те из их произведений, которые, как мне казалось, всего тщательнее ими отработаны, и спрашивал у них, что именно они хотели сказать, чтобы, кстати, и научиться от них кое-чему. Стыдно мне, о мужи, сказать вам правду, а сказать все-таки следует. Ну да, одним словом, чуть ли не все присутствовавшие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Таким образом, и относительно поэтов вот что я узнал в короткое время: не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям; ведь и эти тоже говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чем говорят. Нечто подобное, как мне показалось, испытывают и поэты; и в то же время я заметил, что вследствие своего поэтического дарования они считали себя мудрейшими из людей и в остальных отношениях, чего на деле не было. Ушел я и оттуда, думая, что превосхожу их тем же самым, чем и государственных людей.
Под конец уж пошел я к ремесленникам. Про себя я знал, что я попросту ничего не знаю, ну а уж про этих мне было известно, что я найду их знающими много хорошего. И в этом я не ошибся: в самом деле, они знали то, чего я не знал, и этим были мудрее меня. Но, о мужи-афиняне, мне показалось, что они грешили тем же, чем и поэты: оттого, что они хорошо владели искусством, каждый считал себя самым мудрым также и относительно прочего, самого важного, и эта ошибка заслоняла собою ту мудрость, какая у них была; так что, возвращаясь к изречению, я спрашивал сам себя, что бы я для себя предпочел, оставаться ли мне так, как есть, не будучи ни мудрым их мудростью, ни невежественным их невежеством, или, как они, быть и тем и другим. И я отвечал самому себе и оракулу, что для меня выгоднее оставаться как есть.
Вот от этого самого исследования, о мужи-афиняне, с одной стороны, многие меня возненавидели, притом как нельзя сильнее и глубже, отчего произошло и множество клевет, а с другой стороны, начали мне давать это название мудреца, потому что присутствующие каждый раз думают, что сам я мудр в том, относительно чего я отрицаю мудрость Другого. А на самом деле, о мужи, мудрым-то оказывается бог, и этим изречением он желает сказать, что человеческая мудрость стоит немногого или вовсе ничего не стоит, и, кажется, при этом он не имеет в виду именно Сократа, а пользуется моим именем для примера, все равно как если бы он говорил, что из вас, о люди, мудрейший тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего-то по правде не стоит его мудрость. Ну и что меня касается, то я и теперь, обходя разные места, выискиваю и допытываюсь по слову бога, не покажется ли мне кто-нибудь из граждан или чужеземцев мудрым, и, как только мне это не кажется, спешу поддержать бога и показываю этому человеку, что он не мудр. И благодаря этой работе не было у меня досуга сделать что-нибудь достойное упоминания ни для города, ни для домашнего дела, но через эту службу богу пребываю я в крайней бедности.
Кроме того, следующие за мною по собственному почину молодые люди, у которых всего больше досуга, сыновья самых богатых граждан, рады бывают послушать, как я испытываю людей, и часто подражают мне сами, принимаясь пытать других; ну и я полагаю, что они находят многое множество таких, которые думают, что они что-то знают, а на деле ничего не знают или знают одни пустяки. От этого те, кого они испытывают, сердятся не на самих себя, а на меня и говорят, что есть какой-то Сократ, негоднейший человек, который развращает молодых людей. А когда спросят их, что он делает и чему он учит, то они не знают, что сказать, но, чтобы скрыть свое затруднение, говорят то, что вообще принято говорить обо всех любителях мудрости: он-де занимается тем, что в небесах и под землею, богов не признает, ложь выдает за истину. А сказать правду, думаю, им не очень-то хочется, потому что тогда оказалось бы, что они только делают вид, будто что-то знают, а на деле ничего не знают. Ну а так как они, думается мне, честолюбивы, могущественны и многочисленны и говорят обо мне согласно и убедительно, то и переполнили ваши уши, клевеща на меня издавна и громко. От этого обрушились на меня и Мелет, и Анит, и Ликон: Мелет, негодуя за поэтов, Анит — за ремесленников, а Ликон за риторов. Так что я удивился бы, как говорил вначале, если бы оказался способным опровергнуть перед вами в столь малое время столь великую клевету. Вот вам, о мужи-афиняне, правда, как она есть, и говорю я вам без утайки, не умалчивая ни о важном, ни о пустяках. Хотя я, может быть, и знаю, что через это становлюсь ненавистным, но это и служит доказательством, что я сказал правду и что в этом-то и состоит клевета на меня и таковы именно ее причины. И когда бы вы ни стали исследовать это дело, теперь или потом, всегда вы найдете, что это так.

Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar