- 1113 Просмотров
- Обсудить
23. Сам Ликург, по словам софиста Гиппия, был муж испытанной воинственности, участник многих походов. Филостефан даже приписывает ему разделение конницы по уламам. Улам при Ликурге представлял собою отряд из пятидесяти всадников, построенных четырехугольником. Но Деметрий Фалерский пишет, что Ликург вообще не касался ратных дел и новый государственный строй учреждал во время мира. И верно, замысел Олимпийского перемирия мог, по-видимому, принадлежать лишь кроткому и миролюбивому человеку. Впрочем, как говорится у Гермиппа, иные утверждают, будто сначала Ликург не имел ко всему этому ни малейшего отношения и никак не был связан с Ифитом, но прибыл на игры случайно. Там он услышал за спиною голос: кто-то порицал его и дивился тому, что он не склоняет сограждан принять участие в этом всеобщем торжестве. Ликург обернулся, но говорившего нигде не было видно, и, сочтя случившееся божественным знамением, он тогда только присоединился к Ифиту; вместе они сделали празднество более пышным и славным, дали ему надежное основание.
24. Воспитание спартанца длилось и в зрелые годы. Никому не разрешалось жить так, как он хочет: точно в военном лагере, все в городе подчинялись строго установленным порядкам и делали то из полезных для государства дел, какое им было назначено. Считая себя принадлежащими не себе самим, но отечеству, спартанцы, если у них не было других поручений, либо наблюдали за детьми и учили их чему-нибудь полезному, либо сами учились у стариков. Ведь одним из благ и преимуществ, которые доставил согражданам Ликург, было изобилие досуга. Заниматься ремеслом им было строго-настрого запрещено, а в погоне за наживой, требующей бесконечных трудов и хлопот, не стало никакой надобности, поскольку богатство утратило всю свою ценность и притягательную силу. Землю их возделывали илоты, внося назначенную подать. Один спартанец, находясь в Афинах и услышав, что кого-то осудили за праздность[44] и осужденный возвращается в глубоком унынии, сопровождаемый друзьями, тоже опечаленными и огорченными, просил окружающих показать ему человека, которому свободу вменили в преступление. Вот до какой степени низким и рабским считали они всякий ручной труд, всякие заботы, сопряженные с наживой! Как и следовало ожидать, вместе с монетой исчезли и тяжбы; и нужда и чрезмерное изобилие покинули Спарту, их место заняли равенство достатка и безмятежность полной простоты нравов. Все свободное от военной службы время спартанцы посвящали хороводам, пирам и празднествам, охоте, гимнасиям и лесхам.
25. Те, кто был моложе тридцати лет, вовсе не ходили на рынок и делали необходимые покупки через родственников и возлюбленных. Впрочем, и для людей постарше считалось зазорным беспрерывно толкаться на рынке, а не проводить большую часть дня в гимнасиях и лесхах[45]. Собираясь там, они чинно беседовали, ни словом не упоминая ни о наживе, ни о торговле – часы текли в похвалах достойным поступкам и порицаниях дурным, похвалах, соединенных с шутками и насмешками, которые неприметно увещали и исправляли. Да и сам Ликург не был чрезмерно суров: по сообщению Сосибия, он воздвиг небольшую статую бога Смеха, желая, чтобы шутка, уместная и своевременная, пришла на пиры и подобные им собрания и стала своего рода приправою к трудам каждого дня.
Одним словом, он приучал сограждан к тому, чтобы они и не хотели и не умели жить врозь, но, подобно пчелам, находились в нерасторжимой связи с обществом, все были тесно сплочены вокруг своего руководителя и целиком принадлежали отечеству, почти что вовсе забывая о себе в порыве воодушевления и любви к славе. Этот образ мыслей можно различить и в некоторых высказываниях спартанцев. Так Педарит, не избранный в число трехсот[46], ушел, сияя и радуясь, что в городе есть триста человек лучших, чем он. Полистратид с товарищами прибыли посольством к полководцам персидского царя; те осведомились, явились ли они по частному делу или от лица государства. «Если все будет ладно – от лица государства, если нет – по частному делу», – ответил Полистратид. К Аргилеониде, матери Брасида, пришли несколько граждан Амфиполя, оказавшиеся в Лакедемоне, и она спросила их, как погиб Брасид и была ли его смерть достойна Спарты. Те стали превозносить покойного и заявили, что второго такого мужа в Спарте нет. «Не говорите так, чужестранцы, – промолвила мать. – Верно, Брасид был достойный человек, но в Лакедемоне есть много еще более замечательных».
26. Как уже говорилось, первых старейшин Ликург назначил из числа тех, кто принимал участие в его замысле. Затем он постановил взамен умерших всякий раз выбирать из граждан, достигших шестидесяти лет, того, кто будет признан самым доблестным. Не было, вероятно, в мире состязания более великого и победы более желанной! И верно, ведь речь шла не о том, кто среди проворных самый проворный или среди сильных самый сильный, но о том, кто среди добрых и мудрых мудрейший и самый лучший, кто в награду за добродетель получит до конца своих дней верховную, – если здесь применимо это слово, – власть в государстве, будет господином над жизнью, честью, короче говоря, над всеми высшими благами. Решение это выносилось следующим образом. Когда народ сходился, особые выборные закрывались в доме по соседству, так чтобы и их никто не видел, и сами они не видели, что происходит снаружи, но только слышали бы голоса собравшихся. Народ и в этом случае, как и во всех прочих, решал дело криком. Соискателей вводили не всех сразу, а по очереди, в соответствии со жребием, и они молча проходили через Собрание. У сидевших взаперти были таблички, на которых они отмечали силу крика, не зная кому это кричат, но только заключая, что вышел первый, второй, третий, вообще очередной соискатель. Избранным объявлялся тот, кому кричали больше и громче других. С венком на голове он обходил храмы богов. За ним огромной толпою следовали молодые люди, восхваляя и прославляя нового старейшину, и женщины, воспевавшие его доблесть и участь его возглашавшие счастливой. Каждый из близких просил его откушать, говоря, что этим угощением его чествует государство. Закончив обход, он отправлялся к общей трапезе; заведенный порядок ничем не нарушался, не считая того, что старейшина получал вторую долю, но не съедал ее, а откладывал. У дверей стояли его родственницы, после обеда он подзывал ту из них, которую уважал более других, и, вручая ей эту долю, говорил, что отдает награду, которой удостоился сам, после чего остальные женщины, прославляя эту избранницу, провожали ее домой.
27. Не менее замечательны были и законы, касавшиеся погребения. Во-первых, покончив со всяческим суеверием, Ликург не препятствовал хоронить мертвых в самом городе[47] и ставить надгробия близ храмов, чтобы молодые люди, привыкая к их виду, не боялись смерти и не считали себя оскверненными, коснувшись мертвого тела или переступив через могилу. Затем он запретил погребать что бы то ни было вместе с покойником: тело следовало предавать земле обернутым в пурпурный плащ и увитым зеленью оливы. Надписывать на могильном камне имя умершего возбранялось; исключение Ликург сделал лишь для павших на войне и для жриц. Срок траура он установил короткий – одиннадцать дней; на двенадцатый должно было принести жертву Деметре[48] и положить предел скорби. Ликург не терпел безразличия и внутренней расслабленности, необходимые человеческие действия он так или иначе сочетал с утверждением нравственного совершенства и порицанием порока; он наполнил город множеством поучительных примеров, среди которых спартанцы вырастали, с которыми неизбежно сталкивались на каждом шагу и которые, служа образцом для подражания, вели их по пути добра.
По этой же причине он не разрешил выезжать за пределы страны и путешествовать, опасаясь, как бы не завезли в Лакедемон чужие нравы, не стали подражать чужой, неупорядоченной жизни и иному образу правления. Мало того, он изгонял тех, что стекались в Спарту без какой-либо нужды или определенной цели – не потому, как утверждает Фукидид[49], что боялся, как бы они не переняли учрежденный им строй и не выучились доблести, но, скорее, страшась, как бы эти люди сами не превратились в учителей порока. Ведь вместе с чужестранцами неизменно появляются и чужие речи, а новые речи приводят новые суждения, из которых неизбежно рождаются многие чувства и желания, столь же противные существующему государственному строю, сколь неверные звуки – слаженной песне. Поэтому Ликург считал необходимым зорче беречь город от дурных нравов, чем от заразы, которую могут занести извне.
28. Во всем этом нет и следа несправедливости, в которой иные винят законы Ликурга, полагая, будто они вполне достаточно наставляют в мужестве, но слишком мало – в справедливости. И лишь так называемая криптия, если только и она, как утверждает Аристотель, – Ликургово нововведение, могла внушить некоторым, в том числе и Платону[50], подобное суждение о спартанском государстве и его законодателе. Вот как происходили криптии. Время от времени власти отправляли бродить по окрестностям молодых людей, считавшихся наиболее сообразительными, снабдив их только короткими мечами и самым необходимым запасом продовольствия. Днем они отдыхали, прячась по укромным уголкам, а ночью, покинув свои убежища, умерщвляли всех илотов, каких захватывали на дорогах. Нередко они обходили и поля, убивая самых крепких и сильных илотов. Фукидид[51] в «Пелопоннесской войне» рассказывает, что спартанцы выбрали отличившихся особою храбростью илотов, и те, с венками на голове, словно готовясь получить свободу, посещали храм за храмом, но немного спустя все исчезли, – а было их более двух тысяч, – и ни тогда, ни впоследствии никто не мог сказать, как они погибли. Аристотель особо останавливается на том, что эфоры, принимая власть, первым делом объявляли войну илотам, дабы узаконить убийство последних. И вообще спартанцы обращались с ними грубо и жестоко. Они заставляли илотов пить несмешанное вино, а потом приводили их на общие трапезы, чтобы показать молодежи, что такое опьянение. Им приказывали петь дрянные песни и танцевать смехотворные танцы, запрещая развлечения, подобающие свободному человеку. Даже гораздо позже, во время похода фиванцев в Лаконию, когда захваченным в плен илотам велели спеть что-нибудь из Терпандра, Алкмана или лаконца Спендонта, они отказались, потому что господам-де это не по душе. Итак, тот, кто говорит[52], что в Лакедемоне свободный до конца свободен, а раб до конца порабощен, совершенно верно определил сложившееся положение вещей. Но, по-моему, все эти строгости появились у спартанцев лишь впоследствии, а именно, после большого землетрясения[53], когда, как рассказывают, илоты, выступив вместе с мессенцами, страшно бесчинствовали по всей Лаконии и едва не погубили город. Я, по крайней мере, не могу приписать столь гнусное дело, как криптии, Ликургу, составивши себе понятие о нраве этого человека по той кротости и справедливости, которые в остальном отмечают всю его жизнь и подтверждены свидетельством божества.
29. Когда главнейшие из законов укоренились в обычаях спартанцев и государственный строй достаточно окреп, чтобы впредь сохраняться собственными силами, то, подобно богу у Платона[54], возвеселившемуся при виде возникшего мироздания, впервые пришедшего в движение, Ликург был обрадован и восхищен красотою и величием своего законодательства, пущенного в ход и уже грядущего своим путем, и пожелал обеспечить ему бессмертие, незыблемость в будущем – поскольку это доступно человеческому разумению. Итак, собрав всенародное Собрание, он заявил, что теперь всему сообщена надлежащая мера, что сделанного достаточно для благоденствия и славы государства, но остается еще один вопрос, самый важный и основной, суть которого он откроет согражданам лишь после того, как спросит совета у бога. Пусть-де они неукоснительно придерживаются изданных законов и ничего в них не изменяют, пока он не вернется из Дельф, он же, когда возвратится, выполнит то, что повелит бог. Все выразили согласие и просили его поскорее отправляться, и, приняв у царей и старейшин, а затем и у прочих граждан присягу в том, что, покуда не вернется Ликург, они останутся верны существующему строю, он уехал в Дельфы. Прибыв к оракулу и принеся богу жертву, Ликург вопросил, хороши ли его законы и достаточны ли для того, чтобы привести город к благоденствию и нравственному совершенству. Бог отвечал, что и законы хороши, и город пребудет на вершине славы, если не изменит Ликургову устройству. Записав прорицание, Ликург отослал его в Спарту, а сам, снова принеся жертву богу и простившись с друзьями и с сыном, решил не освобождать сограждан от их клятвы и для этого добровольно умереть: он достиг возраста, когда можно еще продолжать жизнь, но можно и покинуть ее, тем более что все его замыслы пришли, по-видимому, к счастливому завершению. Он уморил себя голодом, твердо веря, что даже смерть государственного мужа не должна быть бесполезна для государства, что самой кончине его надлежит быть не безвольным подчинением, но нравственным деянием. Для него, рассудил он, после прекраснейших подвигов, которые он свершил., эта смерть будет поистине венцом удачи и счастья, а для сограждан, поклявшихся хранить верность его установлениям, пока он не вернется, – стражем тех благ, которые он доставил им при жизни. И Ликург не ошибся в своих расчетах. Спарта превосходила все греческие города благозаконием и славою на протяжении пятисот лет, пока блюла законы Ликурга, в которых ни один из четырнадцати правивших после него царей, вплоть до Агида, сына Архидама, ничего не изменил. Создание должности эфоров послужило не ослаблению, но упрочению государства: оно лишь на первый взгляд было уступкой народу, на самом же деле – усилило аристократию.
30. В царствование Агида монета впервые проникла в Спарту, а вместе с нею вернулись корыстолюбие и стяжательство, и все по вине Лисандра[55]. Лично он был недоступен власти денег, но исполнил отечество страстью к богатству и заразил роскошью, привезя – в обход законов Ликурга – с войны золото и серебро. Прежде, однако, когда эти законы оставались в силе, Спарта вела жизнь не обычного города, но скорее многоопытного и мудрого мужа, или, говоря еще точнее, подобно тому как Геракл в песнях поэтов обходит вселенную с одною лишь дубиной и шкурою на плечах, карая несправедливых и кровожадных тираннов, так же точно Лакедемон с помощью палки-скиталы[56] и простого плаща главенствовал в Греции, добровольно и охотно ему подчинявшейся, низвергал беззаконную и тиранническую власть, решал споры воюющих, успокаивал мятежников, часто даже щитом не шевельнув, но отправив одного-единственного посла, распоряжениям которого все немедленно повиновались, словно пчелы, при появлении матки дружно собирающиеся и занимающие каждая свое место. Таковы были процветающие в городе благозаконие и справедливость.
Тем более изумляют меня некоторые писатели, утверждающие, будто спартанцы отлично исполняли приказания, но сами приказывать не умели, и с одобрением ссылающиеся на царя Феопомпа, который в ответ на чьи-то слова, что-де Спарту хранит твердая власть царей, сказал: «Нет, вернее, послушание граждан». Люди недолго слушаются тех, кто не может начальствовать, и повиновение – это искусство, которому учит властелин. Кто хорошо ведет, за тем и идут хорошо, и как мастерство укротителя коней состоит в том, чтобы сделать лошадь кроткой и смирной, так задача царя – внушать покорность, лакедемоняне же внушали остальным не только покорность, но и желание повиноваться. Ну да, ведь у них просили не кораблей, не денег, не гоплитов, а единственно лишь спартанского полководца и, получив, встречали его с почтением и боязнью, как сицилийцы Гилиппа, жители Халкиды – Брасида, а все греческое население Азии – Лисандра, Калликратида и Агесилая. Этих полководцев называли управителями и наставниками народов и властей всей земли, и на государство спартанцев взирали как на дядьку, учителя достойной жизни и мудрого управления. На это, по-видимому, шутливо намекает Стратоник, предлагая закон, по которому афинянам вменяется в обязанность справлять таинства и устраивать шествия, элейцам – быть судьями на играх, поскольку в этих занятиях они не знают себе равных, а ежели те или другие в чем провинятся – сечь лакедемонян[57]. Но это, разумеется, озорная насмешка, не более. А вот Эсхин, последователь Сократа, видя, как хвастаются и чванятся фиванцы своей победою при Левктрах, заметил, что они ничем не отличаются от мальчишек, которые ликуют, вздувши своего дядьку.
31. Впрочем, не это было главною целью Ликурга – он вовсе не стремился поставить свой город во главе огромного множества других, но, полагая, что благоденствие как отдельного человека, так и целого государства является следствием нравственной высоты и внутреннего согласия, все направлял к тому, чтобы спартанцы как можно дольше оставались свободными, ни от кого не зависящими и благоразумными. На тех же основаниях строили свое государство Платон, Диоген, Зенон и вообще все, кто об этом говорил и чьи труды стяжали похвалу. Но после них-то остались одни лишь писания да речи, а Ликург не в писаниях и не в речах, а на деле создал государство, равного которому не было и нет, явивши очам тех, кто не верит в существование истинного мудреца, целый город, преданный философии. Вполне понятно, что он превосходит славою всех греков, которые когда-либо выступали на государственном поприще. Вот почему Аристотель и утверждает, что Ликург не получил в Лакедемоне всего, что причитается ему по праву, хотя почести, оказываемые спартанцами своему законодателю, чрезвычайно велики: ему воздвигнут храм и ежегодно приносятся жертвы, как богу. Рассказывают, что, когда останки Ликурга были перенесены на родину, в гробницу ударила молния. Впоследствии это не выпадало на долю никому из знаменитых людей, кроме Эврипида, умершего и погребенного в Македонии близ Аретусы. С ним одним случилось после смерти то же, что некогда – с самым чистым и самым любезным богам человеком, и в глазах страстных поклонников Эврипида – это великое знамение, служащее оправданием их пылкой приверженности.
Скончался Ликург, по словам некоторых писателей, в Кирре, Аполлофемид сообщает, что незадолго до смерти он прибыл в Элиду, Тимей и Аристоксен – что последние дни его жизни прошли на Крите; Аристоксен пишет, что критяне даже показывают его могилу близ Пергама[58] у большой дороги. Он оставил, говорят, единственного сына по имени Антиор, который умер бездетным, и род Ликурга прекратился. Но друзья и близкие, чтобы продолжить его труды, учредили общество, которое существовало долгое время, и дни, в которые они собирались, называли «Ликургидами». Аристократ, сын Гиппарха, говорит, что, когда Ликург умер на Крите, те, кто принимал его у себя, сожгли тело и прах развеяли над морем; такова была его просьба, ибо он опасался, как бы, если останки его перевезут в Лакедемон, там не сказали, что, мол, Ликург вернулся и клятва утратила свою силу, и под этим предлогом не внесли бы изменения в созданный им строй.
Вот все, что я хотел рассказать о Ликурге.
Нума
1. О времени, в которое жил царь Нума, также идут оживленные споры, хотя, казалось бы, существуют точные и полные родословные его потомков. Но некий Клодий в «Исследовании времен» (так, кажется называется его книга) решительно настаивает на том, что первоначальные записи исчезли, когда город был разрушен кельтами, те же, которые показывают ныне, лживы, ибо составлены в угоду некоторым людям, вознамерившимся без всякого на то права протиснуться в древнейшие и самые знатные дома. Говорили, будто Нума был другом Пифагора. В ответ на это одни утверждают, что Нума вообще не получил греческого образования и что, по всей видимости, он либо оказался способен вступить на путь нравственного совершенствования без посторонней помощи, благодаря лишь природной одаренности, либо обязан своим царским воспитанием какому-то варвару, более мудрому, нежели сам Пифагор, другие – что Пифагор жил позже Нумы примерно на пять поколений, с Нумою же сблизился, путешествуя по Италии, и вместе с ним привел в порядок государственные дела Пифагор Спартанский, победитель в беге на Олимпийских играх в шестнадцатую Олимпиаду[1], в третий год которой Нума принял царство. Наставлениями этого Пифагора объясняется то обстоятельство, что к римским обычаям примешалось немало лаконских[2]. Кроме того Нума был родом сабинянин, а, по мнению самих сабинян, они переселенцы из Лакедемона. Точно определить время его жизни трудно, тем более, что срок этот приходится устанавливать по списку олимпийских победителей, который был обнародован элейцем Гиппием в сравнительно позднюю пору и не основан на каких бы то ни было свидетельствах, достойных полного доверия. Мы излагаем те из собранных нами сведений, которые заслуживают внимания, взяв за начало события, соответствующие предмету рассказа.
2. Шел уже тридцать седьмой год существования Рима, и по-прежнему городом правил Ромул. В пятый день[3] месяца (ныне этот день зовется Капратинскими нонами) он совершал за городской стеной, подле так называемого Козьего болота, общественное жертвоприношение в присутствии сената и народной толпы. Внезапно погода резко переменилась, над землею нависла туча, засвистел ветер, поднялась буря; толпа в ужасе бросилась бежать и рассеялась, а Ромул исчез, и ни живого, ни мертвого найти его не удалось. Против патрициев возникло тяжкое подозрение, и в народе пополз слух, что они, мол, уже давно тяготились царским единодержавием и, желая взять власть в свои руки, убили царя, который, к тому же, стал с ними более крут и самовластен, чем прежде. Патриции старались рассеять эти подозрения, возводя Ромула в божественное достоинство. «Он не умер, – говорили они, – но удостоился лучшей доли». А Прокул, муж, пользовавшийся уважением сограждан, дал клятву, что видел, как Ромул в доспехах возносился на небо, и слышал его голос, повелевавший впредь именовать его Квирином.
Волнения в городе возобновились в связи с избранием нового царя. Поскольку пришельцы еще не вполне слились с исконными римлянами, то и в народе бушевали распри, и меж патрициями шли споры, рождавшие взаимное недоверие, и хотя все стояли за царскую власть, раздоры вызывал не только вопрос, кому быть царем, но и то, к какому племени должен принадлежать будущий глава государства. Те, что первыми, вместе с Ромулом, заселили город, считали возмутительными домогательства сабинян, которые, получив от них землю и права гражданства, теперь желали владычествовать над своими гостеприимцами. И сабиняне тоже рассуждали справедливо, напоминая, что, когда умер их царь Татий, они не восстали против Ромула, но согласились, чтобы он правил один, и требуя, чтобы на этот раз царь был избран из их среды. Ведь они примкнули к римлянам не как слабейшие к сильнейшим – напротив, своим присоединением они умножили их численность и подняли Рим до положения настоящего города. Вот что было причиною волнений. А чтобы в этих шатких обстоятельствах раздоры не привели государство от безначалия к полной гибели, патриции, которых было сто пятьдесят человек[4], условились, что каждый из них будет по очереди облекаться знаками царского достоинства на шесть ночных и шесть дневных часов, принося установленные жертвы богам и верша суд. Это разделение обеспечивало равные преимущества сенаторам обоих племен и потому было одобрено; вместе с тем частая смена властей лишала народ всяких поводов к зависти, ибо он видел, как в течение одного дня и одной ночи человек превращался из царя в простого гражданина. Такой вид власти римляне называют междуцарствием[5].
3. Как ни умеренно, как ни мало обременительно казалось правление патрициев, все же они не избежали неудовольствия и подозрений в том, что намерены установить олигархию и забрали всю власть, не желая подчиняться царю. Наконец обе стороны сошлись на том, что нового царя выберет одна из них, но зато – из среды противников: это, надеялись они, вернее всего положит конец вражде и соперничеству, ибо избранный будет одинаково расположен и к тем, и к другим, одних ценя за то, что они доставили ему престол, ко вторым питая добрые чувства как к кровным родичам. Сабиняне поспешили предоставить право выбора римлянам, да и последние предпочли сами поставить царя-сабинянина, чем принять римлянина, поставленного противной стороной. Итак, посовещавшись, они называют Нуму Помпилия; он не принадлежал к тем сабинянам, которые в свое время переселились в Рим, но был всем так хорошо известен нравственной своей высотой, что сабиняне встретили это предложение еще охотнее, чем римляне его сделали. Известив народ о состоявшемся решении, совместно отправляют к Нуме послов – первых граждан из обоих племен – просить его приехать и принять власть.
Нума был родом из Кур, знаменитого в Сабинской земле города, по имени которого римляне прозвали себя и соединившихся с ними сабинян «квиритами». Его отец, Помпоний, пользовался уважением сограждан и имел четверых сыновей; Нума был самый младший. Божественным изволением он родился в день, когда Ромул основал Рим, – за одиннадцать дней до майских календ. Нрав его, от природы склонный ко всяческой добродетели, еще более усовершенствовался благодаря воспитанию жизненным бедствиям и философии: Нума не только очистил душу от порицаемых всеми страстей, но отрешился и от насилия, и от корыстолюбия (которые у варваров отнюдь не считаются пороками), отрешился, истинное мужество видя в том, чтобы смирять в себе желания уздою разума. Он изгнал из своего дома роскошь и расточительность, был для каждого согражданина, для каждого чужестранца безукоризненным судьей и советчиком, свой досуг посвящал не удовольствиям и не стяжанию, а служению богам и размышлению об их естестве и могуществе и всем этим приобрел славу столь громкую что Татий, соправитель Ромула в Риме, выдал за него замуж свою единственную дочь Татию. Впрочем, брак не побудил Нуму переселиться к тестю, но, чтобы ходить за престарелым отцом, он остался в Сабинской земле – вместе с Татией: она также предпочла спокойствие частной жизни, которую вел ее муж, почестям и славе в Риме, рядом с отцом. На тринадцатом году после свадьбы она умерла.
4. Тогда Нума, как сообщают, оставил город, полюбил одинокую, скитальческую жизнь под открытым небом и большую часть времени проводил в священных рощах, на лугах, отданных в дар богам, среди пустынных мест. Вот откуда, бесспорно, и слухи о связи с богиней: не в смятении, не в душевной тревоге прервал-де Нума общение с людьми, но вкусив от радостей более возвышенных – удостоившись божественного брака. Говорили, что он, счастливец, разделяет ложе с влюбленной в него богиней Эгерией и ему открылась небесная мудрость. Что все это напоминает древнейшие предания, которые фригийцы часто рассказывали об Аттисе, вифинцы о Геродоте, аркадяне об Эндимионе[6], а иные народы об иных людях, слывших счастливыми и любезными богам, – совершенно очевидно. И, пожалуй, вполне разумно представляя себе бога не конелюбивым и не птицелюбивым, но человеколюбивым, верить, что он охотно общается с самыми лучшими людьми и не отвергает, не гнушается беседы с мужем благочестивым и мудрым. Но чтобы бог или демон находился с человеком в телесной близости, питал склонность к внешней прелести, – в это поверить чрезвычайно трудно. Хотя различие, которое проводят египтяне, полагающие, что женщине доступно соединение с духом божества и следствием этого бывает некое первичное зачатие, но что у мужчины с богиней соития и плотского сношения быть не может, – хотя, повторяю, это различие кажется достаточно убедительным, они упускают из виду, что всякое смешение взаимно. Так или иначе нет ничего несообразного в дружеском расположении божества к человеку и в понимаемой под этим любви, которая состоит в заботе о нравственном совершенстве любимого. А значит, не погрешают против истины те, кто рассказывает о Форбанте, Гиакинфе и Адмете, возлюбленных Аполлона, а равно и об Ипполите Сикионском, коль скоро всякий раз, как Ипполит пускался в плавание из Сикиона в Кирру, бог, говорят, радовался, чувствуя его приближение, и Пифия среди прочих прорицаний неизменно изрекала следующий стих:
Вновь Ипполит мой любимый вступает на волны морские.
Существует предание, что Пиндара[7] и его песни любил Пан. Ради Муз боги оказали посмертные почести Архилоху и Гесиоду. Софокл, говорят, принимал у себя Асклепия, и этот слух подтверждается многими дошедшими до нас свидетельствами, а еще один бог позаботился о его погребении. Если истинность подобных сообщений мы допускаем, вправе ли мы отрицать, что божество являлось и Залевку, Миносу, Зороастру, Нуме, Ликургу – правителям царств и законодателям? Не следует ли, вернее, думать, что общение с ними было важным делом и для богов, которые старались наставить и подвигнуть своих земных друзей к добру, тогда как с поэтами и сочинителями жалобных напевов они если и встречались, то лишь забавы ради. Но если кто судит по иному – «Дорога широка», говоря словами Вакхилида[8]. Ведь и в другом мнении, которое высказывается о Ликурге, Нуме и прочих им подобных мужах, не меньше здравого смысла: подчиняя себе необузданную и вечно чем-нибудь недовольную толпу и внося великие новшества в государственное устройство, они, мол, сообщали своим распоряжениям видимость божеской воли – выдумка, спасительная для тех, кого они вводили в обман.
5. Нуме шел уже сороковой год, когда из Рима прибыли послы звать его на царство. Речи держали Прокул и Велес, одного из которых народ был прежде расположен избрать царем, причем за Прокула стояло племя Ромула, за Велеса – Татия. Оба говорили недолго, в уверенности, что Нума будет счастлив воспользоваться выпавшей ему удачей. Но дело оказалось совсем не таким простым – потребовалось немало слов и просьб, чтобы убедить человека, жившего спокойной и мирной жизнью, отказаться от своих правил и принять власть над городом, рождением своим и ростом обязанным, в конечном счете, войне. В присутствии отца и Марция, одного из своих родственников, Нума отвечал так: «В человеческой жизни любая перемена сопряжена с опасностью. Но у кого есть все необходимое, кому в нынешнем своем положении жаловаться не на что, того лишь безумие может заставить изменить привычным порядкам, пусть даже никакими иными преимуществами они не обладают – они заведомо более надежны, чем всякая неизвестность. К чему, однако, толковать о неизвестности? Что такое царство, ясно показывает судьба Ромула, который сначала прослыл виновником гибели Татия, разделявшего с ним престол, а потом своею смертью навлек подозрения в убийстве на сенаторов. Но Ромула сенаторы возглашают сыном богов, говорят, что какой-то демон вскормил его и своим сверхъестественным покровительством хранил младенца от бед. Я же и родом смертный, и вскормлен и воспитан людьми, которых вы и сами знаете. Все, что во мне хвалят, чрезвычайно далеко от качеств, которыми должен быть наделен будущий царь, – я имею в виду свою склонность к долгому покою и тихим размышлениям, страстную и врожденную любовь к миру, к чуждым войны занятиям, к людям, которые собираются вместе лишь для того, чтобы поклониться богам и дружески побеседовать, в остальное же время возделывают, каждый в одиночку, поля или пасут скот. Между тем Ромул оставил вам в наследие, римляне, множество войн, возможно для вас и нежеланных, но чтобы дать отпор противнику, государство нуждается в царе горячем и молодом. Впрочем благодаря успехам ваш народ привык к войнам и даже полюбил их, и все знают, что он жаждет расширить свои владения и господствовать над другими народами. Надо мною только посмеются, когда увидят, что я учу служить богам, чтить справедливость и ненавидеть насилие и войну – учу город, который больше нуждается в полководце, чем в царе».
6. Слыша, что он отказывается от царства, римляне, не щадя сил, стали молить его не ввергать их город в новые раздоры и междоусобную войну – ведь он единственный, в чью пользу склоняются мнения обеих враждующих сторон; также и отец с Марцием, когда послы удалились, приступили к Нуме с убеждениями принять великий, свыше ниспосланный дар: «Если ты, довольствуясь тем, что имеешь, не ищешь богатства, если ты никогда не домогался славы, сопряженной с властью и могуществом, владея более драгоценною славой – покоящейся на добродетели, подумай хотя бы о том, что царствовать значит служить богу, который ныне воззвал к твоей справедливости и не даст ей более лежать втуне! Не беги власти, ибо она открывает перед человеком разумным поприще великих и прекрасных деяний, на котором ты пышно почтишь богов и легче и быстрее всего смягчишь души людей, обратишь их к благочестию, употребляя на это влияние государя. Римляне полюбили пришельца Татия и обожествили память Ромула. Кто знает, быть может, этот народ-победитель пресыщен войнами, не хочет больше триумфов и добычи и с нетерпением ждет вождя кроткого, друга права, который даст им благозаконие и мир? Но если даже они охвачены неистовой, всепоглощающей страстью к войне, разве не лучше, взяв в руки поводья, направить их порыв в другую сторону, дабы узы благожелательства и дружбы связали наше отечество и всех вообще сабинян с цветущим и сильным городом?» К этим речам присоединились, как сообщают, добрые знамения, а также настояния сограждан, которые, узнав о посольстве, неотступно просили Нуму принять царство, чтобы в тесном союзе слить римлян и сабинян.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.