Меню
Назад » »

Владимир Сергеевич Соловьев (100)

Такое начало заранее, казалось бы, делает невозможными те кривотолкования, которым, тем не менее, подвергалось и доселе подвергается это важное, ясное и прекрасное стихотворение. Даже такой остроумный и в других случаях понятливый современный критик, как тот, которого я похвалил в начале этой статьи, объявляет стихотворение "Чернь" загадочным, а затем, разгадывая его смысл, приходит к неблагоприятным, для этого поэтического разговора, заключениям, менее всего основательным. Между тем Пушкина можно здесь упрекнуть разве за излишнее, может быть, не совсем художественное, накопление в начале разных эпитетов, объясняющих, в чем дело. Для одной стороны - для поэта - употреблены лишь два эпитета - его лира названа вдохновенною, а его рука, на ней бряцающая, - рассеянною, но и этого достаточно. Так как далее следует враждебное столкновение поэта с другою стороною, то эти два эпитета сразу объясняют, что это за столкновение, из-за чего оно происходит: ясно, что это борьба за права поэтического вдохновения, за его свободу, независимость от внешних, посторонних целей, за его непринужденность и непреднамеренность, - борьба против кого? - ясно, что против тех, кто не понимает значения поэзии, не ценит ее собственного, независимого содержания. Но Пушкин еще поясняет это пятью эпитетами, которыми он снабжает противников поэта: они хладные и надменные, непосвященные, бессмысленные, тупые. Ну, разве допустимо, чтобы все эпитеты, или хотя бы один из них, были употреблены Пушкиным для презрительной характеристики народа, или черни в собственном смысле? Что могло бы значить такое сочетание слов: "хладные земледельцы", "надменные водовозы", "непосвященные извозчики", "бессмысленные половые", "тупые сапожники или плотники"? Между тем, назло очевидности, не позволяющей принимать в буквальном смысле слова "чернь" и "народ", Пушкина до сих пор одни восхваляют, а другие порицают за его аристократизм по отношению к народу! А с другой стороны, его вражду к этой "черни" пытаются истолковать наоборот, в смысле антиаристократическом, разумея под "чернью" - "светский круг" общества, будто бы преследовавший Пушкина. Но если поэт не мог иметь враждебного столкновения с простым народом из-за поэзии, этому народу неизвестной, то он не мог враждовать и против того общественного слоя, к которому принадлежали его лучшие друзья и самые восторженные ценители его поэзии. Значит, враждебная поэту толпа вовсе не имеет, да и не может иметь, сословных или вообще социальных признаков. Это есть не общественная, а умственная и нравственная чернь, - люди формально образованные и потому могущие вкривь и вкось судить о поэзии, но по внутренним причинам неспособные ценить ее истинного значения, требующие от нее рабской службы практическим целям. К этой черни менее всего могут принадлежать, конечно, земледельцы, пастухи и ремесленники, не ради их мнимого демократического преимущества, а просто по отсутствию у них (особенно во времена Пушкина) всякого формального образования, вследствие чего, не имея о поэзии никаких мнений, они не могут иметь и ложных. Значит, пушкинская "чернь" могла набираться только из людей среднего и высшего общества, то есть из единственной тогда публики поэта, и набираться, очевидно, не в силу общественного положения, а в силу того внутреннего личного свойства, которое немцы окрестили филистерством, а римляне обозначили: profanum vulgus. Ведь этот profanum vulgus имеет мало общего с плебейством, и ему противополагаются никак не патриции. А кто же? Справимся с Горацием:
 
Odi profanum vulgus et arceo. 
Favete linguisa: carmina non prius 
Audita, musarum sacerdos, 
Virginibus puerisque canto.
 
Непосвященной черни противополагаются... девы и мальчики, то есть, на современном языке, самодовольным и непроницаемым филистерам противополагаются юные, внутренне девственные души (хотя бы и в старческих телах), души, открытые для всего истинно прекрасного и высокого, будь оно и неслыханным прежде carmina, non prius audita.
 
На вопрос "черни": какая польза нам от твоей песни? - поэт гневно отвечает:
 
Молчи, бессмысленный народ, 
Поденщик, раб нужды, забот! 
Несносен мне твой ропот дерзкий. 
Ты червь земли, не сын небес. 
Тебе бы пользы все - на вес 
Кумир ты ценишь Бельведерский. 
Ты пользы, пользы в нем не зришь, 
Но мрамор сей ведь бог!.. Так что же? 
Печной горшок тебе дороже: 
Ты пищу в нем себе варишь.
 
О Пушкине разные люди бывали разного мнения. Но, кажется, никто никогда не признавал за ним безвкусия и слабоумия. Но какая высокая степень безвкусия нужна была бы для того, чтобы бранить "поденщиками" действительных поденщиков и укорять людей, материально нуждающихся, за эту их нужду, и какая высочайшая степень слабоумия потребовалась бы для того, чтобы изобразить поэта пререкающимся с действительными поденщиками о статуе Аполлона Бельведерского! А ведь именно такое беспредельное безвкусие и такое беспредельное слабоумие пришлось бы приписать Пушкину, если только его "народ" признать за действительный простой народ, и в презрительно гневном отвращении и вражде поэта к этому народу видеть проявление "аристократизма". Но вот с каким холодно-надменным, лицемерно наглым издевательством обращаются к поэту эти мнимые "поденщики";
 
Нет, если ты небес избранник, 
Свой дар, божественный посланник, 
Во благо нам употребляй! 
Сердца собратьев исправляй! 
Мы малодушны, мы коварны, 
Бесстыдны, злы, неблагодарны, 
Мы сердцем хладные скопцы, 
Клеветники, рабы, глупцы, 
Гнездятся клубом в нас пороки, 
Ты можешь, ближнего любя, 
Давать нам смелые уроки, 
А мы послушаем тебя.
 
Последний стих, даже по форме выражения, есть явная ирония и насмешка: ты, мол, поговори, а мы тебя послушаем.
 
Трудно прийти в себя от изумления, будто бы это, переданное Пушкиным, циничное зубоскальство беспредельно самодовольных филистеров, так же беспечных насчет нравственности,-как и насчет поэзии, - будто бы оно есть действительное, искреннее раскаяние и даже "вопль раскаяния"! - Однако! - Кто же написал эту покаянную речь толпы? Ведь Пушкин? А разве он с начала до конца не объявляет этих людей хладно надменными, тупо лукавыми глупцами? Считая же их надменными, как мог он приписать им искреннее смирение, как мог вложить в их лукавые уста слова и "вопли" истинного раскаяния?
 
На лживый, лицемерно наглый вызов "черни" отвечает благородный и правдивый гнев поэта:
 
Подите прочь - какое дело 
Поэту мирному до вас! 
В разврате каменейте смело: 
Не оживит вас лиры глас! 
Душе противны вы как гробы. 
Для вашей глупости и злобы 
Имели вы до сей поры 
Бичи, темницы, топоры! 
Довольно с вас, рабов безумных! 
Во градах ваших с улиц шумных 
Сметают сор - полезный труд! - 
Но, позабыв свое служенье, 
Алтарь и жертвоприношенье, 
Жрецы ль у вас метлу берут?
 
Гнев поэта правдив и понятен: не так возмутительна прямая вражда к доброму и прекрасному, как притворное к ним уважение, делающееся лукавым средством вражды. Гнев поэта правдив, язык поэта безгрешен, свободен от празднословия и лукавства, но... похожа ли его прямолинейная правдивость на "жало мудрыя змеи"? Если гневному красноречию поэта дать сжатое и простонародное выражение, не сойдет ли оно на ту фразу: "ах вы подлецы, подлецы!" - которая была выше приведена как образчик элементарной правдивости, способной только огорчить, но не пронзить зло насквозь? "Ах вы подлецы, подлецы!" - эта элементарная истина приняла в устах поэта благородную форму, сохранив, однако, всю свою элементарность. М. О. Меньшиков, которому гнусно лицемерные слова "черни" странным образом показались "благородными", называет ответ поэта "крайне грубым и злобным". Другим он кажется благородным и правдивым. Это зависит от различного понятия правды: для одних правда всецело сводится к одному незлобию, другие понимают правду как истинное единство любви и гнева. Но во всяком случае следует признать, что ответу поэта недостает той змеиной тонкости, которую серафим сообщил в пустыне Божию избраннику. Правдивый гнев такого избранника не исчерпывался бы крепкими словами, а производил бы крепкое действие: он пронзал бы насквозь и до тла сжигал бы души злохудожные. Но в поэте еще не было той полноты духовного перерождения, которая необходима для такого действия.
 
Он в своем "Пророке" вдохновенно изобразил идеал вещего избранника, но не осуществил его в себе. Перерождение в нем только начиналось, и, не будучи "поденщиком, рабом нужды, забот, червем земли", он лишь наполовину был сыном небес, оставаясь перед чернью невольником душевного раздвоения. Он это чувствует, и, махнув рукою на каменеющую толпу, непроницаемую для "гласа лиры", он уходит в свою неприступную крепость, к своему неотъемлемому достоянию:
 
Не для житейского волненья, 
Не для корысти, не для битв, 
Мы рождены для вдохновенья, 
Для звуков сладких и молитв.
 
Вдохновенье - вот начало и конец этой поэтической исповеди. Вся она - только борьба за безусловные права вдохновения. Что значат все лукавые приставания "черни" к поэту, как не покушения на верховность его вдохновения? "Пой нам не то, что внушает твое вдохновение, которое кажется нам бесплодным, а то, что нам нужно, и чего ты также должен хотеть, - ведь должен же ты быть альтруистом, должен желать нам блага!"
 
- "Подите прочь!"
 
XIII
 
Душа поэта, как человека (его личная воля и ум), пассивна в области поэзии, молчит перед грядущим вдохновением, и только может тосковать по нем, жаждать его и готовиться к его приему. Но когда оно пришло, и принято душою, и овладело ею, то сама эта душа становится верховною властью в своем мире. В поэзии вдохновенный поэт есть царь. Здесь, как истинный царь-самодержец, он не зависит от "народа", не слушает его, не угождает ему, и для своего собственного дела, для вдохновенного творчества, не нуждается ни в чьем постороннем внушении и не подчиняется никакому постороннему суду.
 
Поэт отошел от толпы, смягчился, успокоился. То осознание своей поэтической самозаконности (автономии), которое в "Черни" приняло форму резкой полемики с врагами этой автономии, выразилось в сонете "Поэту", как задумчивый и продуманный монолог:
 
Поэт, не дорожи любовию народной! 
Восторженных похвал пройдет минутный шум, 
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной: 
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
 
"Чернь" показала нам в драматическом изображении этот суд глупца и этот смех толпы холодной и гневный ответ поэта. Теперь он без негодования поминает этот суд и смех, он понял их неизбежность и остается в невозмутимом сознании своей верховной независимости.
 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной 
Иди, куда влечет тебя свободный ум, 
Усовершенствуя плоды любимых дум, 
Не требуя наград за подвиг благородный,
 
Вдохновение безусловно свободно по своему началу, оно приходит само собою - но не с пустыми руками: оно несет с собою плоды любимых дум и налагает на поэта благородный подвиг их усовершенствования. Но этот подвиг совершается в области внутреннего самосознания поэта, и его награды не зависят от постороннего одобрения:
 
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд. 
Всех строже оценить умеешь ты свой труд. 
Ты им доволен ли, взыскательный художник? 
Доволен? Так пускай толпа его бранит, 
И плюет на алтарь, где твой огонь горит, 
И в детской резвости колеблет твой треножник,
 
Заметьте смягчение: та самая толпа, то есть те враги поэтической автономии и верховных прав вдохновения, которые в разговоре с "чернью" представлялись каменеющими в разврате, - здесь укоряются только за детскую резвость.
 
Мы не будем останавливаться на прекрасном маленьком стихотворении "Эхо". Оно само было эхо, которым откликнулся Пушкин на голос Томаса Мура. Однако нельзя выпустить и его из числа самосвидетельств пушкинской поэзии, в нем особенно ярко выдвинута одна основная черта, всегда присущая поэтическому самосознанию Пушкина - невольность, пассивность творчества, Эхо не по своему произволу и выбору повторяет подходящие звуки - "таков и ты, поэт!" Заметим, однако, в конце слегка грустную ноту: "тебе ж нет отклика".
 
Подробный разбор чудной драматической сцены "Моцарт и Сальери" еще предстоит нам. Здесь заметим только, как прежние характеристики творческого гения подтверждаются и дополняются этою новою. "Пророк", "жрец", "царь" - к этим трем образам присоединяется четвертый - "гуляка праздный". Но все это сходится в одном: свобода и самозаконность относительно низшей и внешней, чужеродной условности и полная зависимость, пассивность перед внутренними наитиями, из сверхсознательной области вдохновения. Этот существенный характер поэзии с особенно яркою наглядностью выступает здесь вследствие трагического столкновения между истинным гением - Моцартом - он же и "гуляка праздный" - и самоотверженным, добросовестным, но лишенным высшего вдохновения подвижником искусства, - Сальери.
 
Идут годы. В груди поэта бьется все то же трепетное человеческое сердце, кругом него все то же зло, и не чувствует он в себе того огня, который мог бы спалить это зло. В уме его все более и более укореняется сомнение в том необъятном призвании, которого величавый образ явился ему некогда на середине его жизненного пути. Внимание его обращается на ближайшую будущность его поэзии. За несколько месяцев до смерти он еще раз восходит, - но не на пустынную вершину серафических вдохновений, а на то предгорье, откуда взор его видит большой народ, потомство его поэзии, ее будущую публику. Этот большой народ, конечно, не та маленькая "чернь", светская и старосветская, что его окружает. Этот новый большой народ не вырывает гневных слов у поэта, эти народные колыбели не противны его душе, как живые гробы. В этом большом народе есть добро, и оно даст добрый отклик на то, что найдет добрым в поэзии Пушкина. Поэт не провидит, чтобы этот большой народ весь состоял из ценителей чистой поэзии: и эти люди будут требовать пользы от поэзии, но они будут искренно желать истинной пользы нравственной; навстречу такому требованию поэт может пойти без унижения: ведь и чистая поэзия приносит истинную пользу, хотя не преднамеренно. Так что ж? Эти люди ценят поэзию не в ней самой, а в ее нравственных действиях. Отчего же не показать им этих действий в пушкинской поэзии? "То добро, которое вы цените, - оно есть и в моем поэтическом запасе; за него вы будете вечно ценить мою поэзию; оно воздвигнет мне среди вас нерукотворный и несокрушимый памятник". Вот достойный и благородный "компромисс" поэта с будущим народом, составляющий сущность стихотворения "Памятник". Это стихотворение есть не поэтическое, а практическое (в хорошем смысле слова)credo Пушкина, - непостыдное соглашение его с потомством. Для поэта главное в поэзии - она сама, но он не может отрицать и ее нравственной пользы; для "народа" главное в поэзии - эта нравственная польза, но ведь он ценит и ее прекрасную форму. Значит, нет надобности обращать эти два взгляда острием друг против друга, когда они могут сойтись в одной и той же, хотя неодинаково обоснованной оценке.
 
Я памятник себе воздвиг нерукотворный, 
К нему не зарастет народная тропа, 
Вознесся выше он главою непокорной 
Александрийского столпа.
 
Высота поэтического самосознания уже не обращена здесь против народа, да и не имеет причины обращаться. Ведь этот будущий народ не посягает на права вдохновения, ничего не требует от поэта, - он только берет в созданиях поэта то, что особенно ценит. Сам поэт выше всего ценит у себя чистую поэзию, от этого он и теперь не отрекается:
 
Нет! весь я не умру! Душа в заветной лире 
Мой прах переживет и тленья убежит.
 
Самое важное для поэта - поэтическое вдохновение, заветная лира. Это есть первое и главное основание его славы среди избранников:
 
И славен буду я, доколь в подлунном мире 
Жив будет хоть один пиит.
 
Но поэт, прежде забывавший даже о среде избранников, утверждавшийся в своем безусловном одиночестве, - "ты царь: живи один", - теперь не ограничивается уже и своею славою среди "Пиитов", - он утверждает свою всенародную славу:
 
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, 
И назовет меня всяк сущий в ней язык: 
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой 
Тунгус, и друг степей - калмык.
 
Поэт знает, что эта пестрая народная толпа будет ценить его главным образом не за чистую поэзию, не за вдохновение "звуков сладких и молитв", - для нее более ценно нравственное действие поэзии:
 
И долго буду тем любезен я народу, 
Что чувства добрые я лирой пробуждал, 
Что в мой жестокий век восславил я свободу 
И милость к падшим призывал.
 
Это дорого народу, но ведь это дорого и самому поэту, хотя и не дороже всего. В последней строфе, как бы полагая нерушимую печать безупречного благородства на свое соглашение с потомством, поэт опять настаивает на верховности вдохновения и на безусловной самозаконности поэзии:
 
Веленью Божию, о муза, будь послушна: 
Обиды не страшись, не требуй и венца, 
Хвалу и клевету приемли равнодушно 
И не оспаривай глупца,
 
При всем различии разобранных нами стихотворений, они сходятся в том, что по мысли и внутреннему чувству Пушкина все значение поэзии - в безусловно независимом от внешних целей и намерений, самозаконном вдохновении, создающем то прекрасное, что по самому существу своему есть и нравственно доброе.
 
Этим достаточно определяется значение поэзии, но не содержание ее. Чтобы ближе узнать это содержание, всего лучше последовательно пройти через весь ряд пушкинских творений.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar