- 1178 Просмотров
- Обсудить
* * *
Мне судьба — до последней черты, до креста
Спорить до хрипоты, а за ней — немота,
Убеждать и доказывать с пеной у рта,
Что не то это все, не тот и не та…
Что лобазники врут про ошибки Христа,
Что пока еще в грунт не влежалась плита,
Что под властью татар жил Иван Калита
И что был не один против ста.
Триста лет под татарами — жизнь еще та,
Маета трехсотлетняя и нищета.
И намерений добрых, и бунтов тщета,
Пугачевщина, кровь, и опять — нищета.
Пусть не враз, пусть сперва не поймут ни черта,
Повторю, даже в образе злого шута…
Но не стоит предмет, да и тема не та:
«Суета всех сует — все равно суета».
Только чашу испить — не успеть на бегу,
Даже если разлить — все равно не смогу.
Или выплеснуть в наглую рожу врагу?
Не ломаюсь, не лгу — не могу. Не могу!
На вертящемся гладком и скользком кругу
Равновесье держу, изгибаюсь в дугу!
Что же с ношею делать — разбить? Не могу!
Потерплю и достойного подстерегу.
Передам, и не надо держаться в кругу
И в кромешную тьму, и в неясную згу,
Другу передоверивши чашу, сбегу…
Смог ли он ее выпить — узнать не смогу.
Я с сошедшими с круга пасусь на лугу,
Я о чаше невыпитой здесь ни гугу,
Никому не скажу, при себе сберегу.
А сказать — и затопчут меня на лугу.
Я до рвоты, ребята, за вас хлопочу.
Может, кто-то когда-то поставит свечу
Мне за голый мой нерв, на котором кричу,
За веселый манер, на котором шучу.
Даже если сулят золотую парчу
Или порчу грозят напустить — не хочу!
На ослабленном нерве я не зазвучу,
Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!
Лучше я загуляю, запью, заторчу!
Все, что за ночь кропаю, — в чаду растопчу!
Лучше голову песне своей откручу,
Чем скользить и вихлять, словно пыль по лучу.
Если все-таки чашу испить мне судьба,
Если музыка с песней не слишком груба,
Если вдруг докажу, даже с пеной у рта,
Я уйду и скажу, что не все суета!
* * *
Если где-то в чужой незнакомой ночи
Ты споткнулся и ходишь по краю,
Не таись, не молчи, до меня докричи
Я твой голос услышу, узнаю.
Может, с пулей в груди ты лежишь в спелой ржи?
Потерпи — я спешу, и усталости ноги не чуют.
Мы вернемся туда, где и воздух и травы врачуют,
Только ты не умри, только кровь удержи.
Если ж конь под тобой, ты домчи, доскачи
Конь дорогу отыщет буланый
В те края, где всегда бьют живые ключи,
И они исцелят твои раны.
Где ты, друг, — взаперти или в долгом пути,
На развилках каких, перепутиях и перекрестках?!
Может быть ты устал, приуныл, заблудился в трех соснах
И не можешь обратно дорогу найти?..
Здесь такой чистоты из-под снега ручьи,
Не найдешь — не придумаешь краше.
Здесь цветы, и кусты, и деревья — ничьи,
Стоит нам захотеть — будут наши.
Если трудно идешь, по колено в грязи
Да по острым камням, босиком по воде по студеной,
Пропыленный, обветренный, дымный, огнем опаленный,
Хоть какой доберись, добреди, доползи.
* * *
Чту Фауста ли, Дориана Грея ли,
Но чтобы душу дьяволу — ни-ни!
Зачем цыганки мне гадать затеяли?
День смерти называли мне они.
Ты эту дату, боже сохрани,
Не отмечай в своем календаре — или
В последний час возьми и измени,
Чтоб я не ждал, чтоб вороны не реяли
И ангелы чтоб жалобно не блеяли,
Чтоб люди не хихикали в тени,
Скорее защити и охрани!
Скорее! Ибо душу мне они
Сомненьями и страхами засеяли.
Немногого прошу взамен бессмертия:
Широкий тракт, да друга, да коня.
Прошу, покорно голову склоня,
В тот день, когда отпустите меня,
Не плачьте вслед, во имя милосердия!
РОМАН О ДЕВОЧКАХ
Девочки любили иностранцев. Не то, чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив… Очень даже любили, но давно, очень давно, нет, лет 6–7 назад. Например, одна из девочек — Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке коллега.
Прозвали его так, потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «Конку» с Ленькой Сопелей — от слова сопля, кличка такая. Сопеля — компаньен и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, словом — тот еще напарник, но брат у него на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие из наборной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой.
С ним-то и ездил коллега Николай на конку продавать «подснятых» голубей, монахов, шпанцирей, иногда и подешевше — сорок и прочих — по рублю, словом, как повезет. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей, и кто знает — может и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке, да в горячке.
— Сколько хочешь за пару?
— 150.
— А варшавские почем?
— Одна цена.
— А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку и берут в круг и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчуствия… Уже мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и рученки потные рукоятки мнут.
Вот тут-то и проявлял коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он — если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая.
— Нате, волки позорные, берите всех, — и совал шпанцирей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая:
— Сами только взяли по 120 у Шурика Малюшеки.
Мал был Колька коллега и удал уже, и хитер, и смекалист. Назвал он имя известного его врагам голубятника, жившего поблизости с обворованными.
— Ну, ты артист! — восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно.
— Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты так наблатыкался. Я уже чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну ты, коллега, даешь!
Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее — он с ней, она-то про него давно знала и видела часто и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые к ним в подьезд поддавать ходили и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше-то не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
Колька их выгнал и избил еще. Но это так все — для Колькиной, что ли характеристики. Было ему 25, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные — преблатные, переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подольше в легкие с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнущее терпко и вкусно.
И Тамаре давал затянуться, он ей и вина давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг сказала:
— Пусти! Я сама. И сама действительно разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, как и всегда — в тарусу. Место это знаменитое, старинное, с речкой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами душистыми, теплыми, когда любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними — дело молодое, — собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки. Вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или, еще хуже, отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
Они — начальник и воспитатели — знают, конечно, про вечеринки эти, посиделки, и сами бы не прочь, но на них бремя власти и им негоже.
А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так — от того, что кровь играет, да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей, не было, потому, что стеснялись девичества девушки и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые и не знали, что делать дальше, после обьятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в 9 классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они про первородный грех Адама и Евы и последующие до наших времен ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители думали, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо, все-таки, замечено древними: во всем виноват квартирный вопрос.
Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания, ни один из вожатых не перешагнул предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел. Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз — от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний. И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было.
Он и соблазнил ее, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за какую-то неудавшуюся кражу. Тамара по нему не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой:
— Ты меня не жди. Не на фронт иду!
— Я и не собиралась!
— Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончить.
— Я и собираюсь.
— И я говорю.
Потом была пауза во время которой тоже ничего особенного не было. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд. Он только крикнул напоследок:
— Вернусь — разберемся. — Помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами:
— Если б тебе такую, хотел бы на мое место?
Она в зал не пошла — что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой.
А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по 6–7 сроков мотает и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она на месте и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после 6–7 срока-то он инвалид совсем, легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач и в лагерях был в законе, а теперь вот он какой-никакой, только прошлое у него, да и то — какое у него оно прошлое. Удали да дури — хоть отбавляй, а свободы мало. Только успеешь украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава обрежешь, чтобы не видать, что с чужого плеча, а уже и снова тюрьма. А она снова ждет, а потом встречает и работает на него, — он ведь и захочет теперь, а работать не сможет — рука у него или нога и внутри все… А украсть — она больше ему не даст украсть, потому что дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутитсяя с газировкой — летом, да с пивом — зимой. Дело надежное: недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости — и жить можно. А он пусть с ребятишками. И больной он — пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях.
Ты куда это?
— На бега.
— Это что еще за новости?
— А не твоего, Клава, мелкого ума дело.
— Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали — жрать просят. Мое, значит, дело на больных ногах с семи утра твоих же товарищей — пьяниц пивом поить? Мое — значит? А это не мое? Куда пес идешь?
— Сказал же, на бега!
— А кой черт тебе там?
— Там Левка Москва и Шурик Внакидку поедут. Шурик месяц, как освободился. Повидать, да и дело есть.
— Ты, никак, опять намылился? Поклянись, сейчас вот поклянись здоровьем ребятишек, что ни на какое дело не пойдешь! Сейчас поклянись!
— Да что ты, Клава, как с цепи сорвалась? Сказал же — вернусь скоро! Разберемся.
И не возвращался опять скоро. А наоборот — года через 4, и то хорошо, и все-таки с ним она.
Вот такие бывают у таких ребят подруги.
Но Тамара такой не была. И не дожидалась коллегу Николая да и не долго вспоминала. А когда он вернулся — девочки любили иностранцев. Не одного какого-нибудь иностранца, а вообще иностранцев, как понятие, как символ чего-то иного и странного.
Во-первых, они чаще всего живут в отелях, а при отелях рестораны, а после — номера, их теперь обставляют шведы, финны и даже французы. Попадаешь сразу в чистоту, тепло и вот сразу же, как со страниц виденных уже «Пентхаузов» и «Плейбоев» с мисс и мистерами америка за 197… С удивительными произведениями дизайнеров: дома, туалеты, ванные и бассейны, спальни и терассы и в них невесты в белых платьях, элегантные жены с выводками упитанных и элегантных же детей, и, конечно, мужчины в машинах, лодках с моторами «джонсон», в постелях и во всем, подтянутые и улыбающиеся, почти как тот, что тебя сюда привел. Он, правда, не такой подтянутый и лет ему раза в два с половиной больше, чем тебе, но у него вот они — эти самые журналы с рекламами «Марльборо», и курят их голубоглазые морщинистые ковбои в шляпах и джинсах — сильные и надежные самцы, покорители дикого Запада, фермеры и миллионеры. А тот, который тебя сюда привел, с таинственным видом вынимает хрустящий такой пакетик от «Бон марше», который есть ни что иное как рынок или просто универмаг, а вовсе никакой не Пьер Карден, но ты-то этого не знаешь. Ты пакетик разворачиваешь, Тамара, Галя, Люда, Вера, и достаешь, краснея — колготки и бюстгальтер, который точно на тебя, потому что все вы теперь безгрудые, почти по моде сделанные Тамары, Гали, Люды, Веры. И 2-й номер — он для вас всех выбрал безошибочно.
И, взвизгнув, вы или ты бежите его примерять. Здесь же в ванной комнате, а иностранец улыбается вашей непосредственности и откупоривает уже валентайн и «Тоник» и другие красивые посудины и ждет.
Он не плохой дядя, этот вот с проседью, и у него в кармане — в эдаком бумажнике, что открывается гармошкой — и в каждом отделении — жена и дети, а ты ему, правда, нравишься, а почему бы нет? — Ты молодая, красивая, загорелая. Не такая, конечно, как 7 лет назад для Коли Святенко, но все-таки хороша. Вот ты выбежала из ванной — себя и лифчик показать. Вы оба понравились, потому что вас поцеловали одобрительно и для начала в локоток.
А могли бы ведь Тамары, Веры, Люды и Галины пойти, скажем, в Мосторг и купить там то, другое, третье и даже джинсы и «Марльборо», и тогда трудно было бы дорогим нашим иностранным гостям без знания почти что языка, доволакивать их до постелей в номерах отелей.
Не только, однако, за презенты… Но и за…
— С ними хорошо и спокойно. Они ухаживают, делают комплименты, зажигалки подносят к сигарете и подают надежду на женитьбу. Это случается иногда, но не часто, потому что предыдущий иностранец рассказал уже этому — кто ты, что ты, что любишь иностранцев как явление, и он — этот — прекрасно понимает, что ты с ним, как «символом» иного и странного.
Есть смешная байка про то, как певица ездила с разными оркестрами по всем городам и всегда ее приглашали после концерта почему — то контрабасисты и все поили ее пивом, а потом вели к себе. Однажды она спросила: «Не странно ли вам, дорогой, что я всегда бываю приглашена только контрабасами и все они поят меня пивом и потом… Почему это?»
Вместо ответа музыкант показал ей ноты, которые передавались одним оркестром другому, и там было написано на партии контрабаса: «Певица любит пиво, потом на все согласна.»
Похоже, не правда ли? Так и чужеземцы, наверное, на чистом их языке обьясняют друг другу все про вас, Тамары, Веры, Люды, Гали. И каждый последующий подает вам надежду на бракосочетание только с определенной целью и коварной своей целью, а, может, и не подает вовсе, а просто хорошо воспитан.
А вы, если не хамит, не бьет по голове бутылкой и не выражается, уже и думаете — жениться хочет. Словом девочки любили иностранцев. И ходили к ним охотно, и подарки их, купленные без ущерба для семейного их бюджета, брали. И так было уже им привычно — девочкам — с иностранцами, так они их любили, что Тамара взяла както утром без спросу даже у фргешного немца Петера 800 марок из вышеупомянутого бумажника. Трясло ее, когда брала, и подташнивало, и под ложечкой посасывало, от вчерашнего ими выпитого, или от новизны предприятия, выхватила их все — и за лифчик, но успела, все-таки, фотографии посмотреть, где петеровская Гретхен с детишками. Посмотрела и сразу успокоилась, а успокоившись, разозлилась. «Еще жениться обещал, паразит», хотя он и не обещал вовсе, а если бы и так, — она бы все равно не поняла, потому что в ин-яз ее не взяли еще шесть лет назад, и с тех пор в языкознании она продвинулась мало — хеллоу знала только, гудбай да бонжур, а также виски-сода, виски-тоник и ай лав ю. Петер из ванной вышел бодрый, бритый и сразу к бумажнику. Пропажу обнаружил и смотрит вопросительно. А она отрицательно — дескать, знать ничего не знаю! Не видала я твоих вонючих марок! Нужны больно! Как не стыдно думать такое! Я что, б… какая-нибудь? Хочешь и лифчик свой паршивый обратно возьми! — Она выкрикнула все это очень даже натурально, с негодованием, гневом, покраснела даже от гнева и сделала вид, что снимает лифчик, но не сняла, — в нем деньги были. К счастью Петер стал протестовать против возврата лифчика; замахал руками, давая понять, что ничего такого не думал — показал жестами, что, дескать он сам вчера был под шафе — здесь щелкнул себя по шее — в России-то он давно, жесты пьяные изучил уже, щелкнул, но от волнения промахнулся и попал в кадык, от чего нелепо закашлялся, и оба рассмеялись. Эх! Знать бы Тамаре, что Гретхен-то бывшая, что дети-то — ее, и что развод уже оформлен и перед ней вполне холостой и вдовый гражданин ФРГ, и гражданин этот, по делам фирмы приезжающий вот уже шестой раз за последние пять месяцев, последние два раза приезжает из-за нее, и что вот-вот бы еще чуть-чуть повремени она с кражей, — и досталось бы ей все Петерово невеликое богатство, накопленное бережливым и скромным его владельцем. И попала бы Тамара с самотеки в эти перины и ванны и, глядишь, через какой-нибудь месяц щелкали бы невесту молодую в белом платье, подвенечном все же платье, репортеры, и подруги бы здесь закатывали глаза — счастливая! Да, счастье было так возможно. Но Петер, хоть и виду не подал, а уверен был, что преступление совершено предметом его вожделений и намерений.
Был этот самый Петер Онигман немцем, со всеми вытекающими отсюда сантиментами, да еще уже и в России нахватался, насмотрелся пьяных слез и излияний, и почти заплакал петер онигман над разбитыми своими надеждами, потому что он готов был жениться на ней, даже если у нее незаконченное высшее образование, даже если она комсомолка, секретарь генерала КГБ, вдова или мать-героиня, но он не мог, если она без просу взяла, нет, даже нет — просто раскрыла его бумажник. Но плакал Петер про себя, вслух же он только смеялся до слез и повел подругу свою бывшую вниз кормить последним завтраком.
Внизу, в холле развернулись неожиданные уже события. Неожиданные для обоих. Трое молодых людей с невинными лицами безбоязненно подошли к иностранцу и его спутнице, скучая как бы, попросили у него прощения на нечистом арийском языке, а ее попросили пройти в маленькую такую, незаметную дверцу под лестницей. Там ее уже ждали другие за столом и за стопкой чистой бумаги. Те и другие — и пришедшие, и сидевшие — особой приветливости не высказали.
— Ваша фамилия? Имя, отчество?
— Полуэктова. Тамара Максимовна.
— Возраст?
— А в чем дело, простите?
За столом удивленно подняли брови.
— Отвечай, когда тебя спрашивают. — Сказано это было тоном грубым и пугающим, и Тамара сразу успокоилась.
Заложила она ногу на ногу, закурила дареные марльборо и спросила как можно вульгарнее и презрительнее:
— а почему это вы на ты? Мы с вами на брудершафт не пили.
— Да я с тобой рядом… — Спрашивающий цинично выругался. Отвечай лучше! Хуже будет! — пугал он.
Но не запугать вам, гражданин начальник, Тамару. Ее не такие пугали. Ее сам Колька Святенко, по кличке Коллега, — пугал. Много раз пугал. Первый раз года три назад пугал, когда вернулся. Когда вернулся и, как обещал, разбираться начал. Ну… Об этом потом! А сейчас?
— А что это ты ругаешься, начальник? Выражаешься грязно и запугиваешь. Чего надо вам? Что в номере у иностранца была? Ну, была! Вы лучше за персоналом гостиничном следите, а то они две зарплаты получают — одну у вас — рублями, другую у клиентов — валютой. Или, может, они с вами делятся? Вот ты, я вижу, уинстон куришь. Откуда у вас уинстон — он только в барах и Березках? А откуда галстук? Или вам такие выдают?
— Помолчите, Полуэктова — оторопели все вокруг и ошалели от наглости.
— Хуже, хуже будет.
Но Полуэктова Тамара не помолчала! Закусила она удила. А тут еще Петер рвется в дверь выручать, все-таки любовь-то еще не прошла.
— Хуже?! А где мне будет хуже, чем у вас? Задерживать не имеете права! Я этого Петера люблю и он женится на мне! — И с этими лживыми словами на устах бросилась Тамара к дверце незаметно, распахнула ее и впустила с другой стороны несостоявшегося своего жениха, Петера Онигмана — бизнесфюрера и вдовца, втянула его за грудки в комнатку и в доказательство любви и согласия между ними — повисла у Петера на шее и поцеловала взасос. И спросили в упор у Петера работники гостиницы на нечистом его языке:
— А правду ли говорит девица, господин, как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечайте сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что никто не отыщет. Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева, и всякие еще страсти.
Испугался Петер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену в Сибири и, хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные, например — зима, а Петер, оттого, что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины бр-р-р при рассказах о сибирской зиме, ответил Петер твердо «яволь». Это значило «правда», дескать, и взял Тамару под руку.
А она от полноты чувства принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих интуриста, целовать и плакать, и смеяться тоже и даже взвизгивать и подпрыгивать.
И последнее, то есть подпрыгивание, вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные 800 марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны — сказал же он уже «яволь», а в Германии слов на ветер не бросают.
А Тамара Полуэктова, с самотечной площади, так и осталась, подпрыгнув с открытым ртом и растегнувшимся лифчиком и ждала неизвестно чего.
Рассказ Тамары Полуэктовой нам.
Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне 24 теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей — я и еще Ирина. Ирина меня старше на 3 года, у нее муж — инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончила, ну когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили — никаких — у нас девишник и хихикали, и называли маму по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня — как там Тамара? — И отцу передавали привет. Отец старше матери лет на 23. Он раньше в милиции работал, а теперь на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два, как должен умереть, а все живет, но знает, что умрет и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит.
Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспомнить. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой поливали из леек кусты и окапывали деревца, возились просто так. Соседи к нам не ходили — отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьич!» — а он никогда не отзовется. Говорят, он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был — у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила — уходи! — А он не уходил. И однажды взял, прийдя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты. Все говорили спьяну, а он не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз — взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверно, и скулил, он вдруг взял у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас, зареванных, и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали, и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго.
Потом мы уехали к бабушке в Москву, на самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему — я не знаю. Мать говорит — жалко. Помрет скоро.
Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины — нет. Одна Тамара Петровна — наш классный руководитель, учительница ботаники мы ее «Морковкой» звали, — просто меня ненавидела, особенно, когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, а через несколько дней — на нем, как вата, это и есть плесень. Так вот, у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, не долго думая, под стакан и в школу — «Вот, глядите, выросла на морковке». И тут только я вспомнила про кличку. Был скандал, вызвали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев и вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься — он сразу забывает, а если нет — тем более. Я уже и не верю никому. Да и потом, у них у всех своих забот хватает, у всех дети, семьи, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше — я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне с самой собой неинтересно, я люблю, когда он много старше ему тогда приятно появиться с молоденькой везде — и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я с машиной и лучше, если из торговли или искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах: во всяких ВТО и дом-кино на просмотрах, и в ресторанах — в дж и дл, и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и все тебя уже знают, а со многими уже успела побыть любовницей, и все про всех знают, потому что уже всем все похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот — кажется, что все друзья и рады тебя видеть.
А потом у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна. Раньше звонила и врала матери или подруги звонили, как Ирину тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт делать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка, надень наши. Раздеваться начнешь — со стыда сгореть. Говорят, какие — то французы даже выставку сделали из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще, но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его всетаки любила, паразита, гнусный такой тип, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это называется — пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.