Меню
Назад » »

Высоцкий Владимир (116)

Как странно: он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что сестра в нем нашла. Я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью — не помню теперь — пьяна была и уехала. Он за мной бежал и все спрошивал: «Ты что, очумела? Что с тобой?»
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет, да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу — мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые свою семью сохраняют в неприкосновенности: не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал и она его еще даже пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уже давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата, растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он просто сыт, пьян, нос в табаке и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так, минутку — не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны, деньги у него — вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.
Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оборачивалась, не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в пионерский лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подьемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папортника — юбки и головные украшения индейцев, из картона и палок, покрасив их серебряной краской — доспехи и оружие. Я вместе с ними сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом. Но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.
Еще в лагере помню, как мы — вожатые и мужских, и женских отрядов — повзрослевшие уже дети — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда — «Эх, ты, целоваться еще не умеешь» а сами — мускулы, как камень, глаза безумные или закрытые и гладят грудьи колени, и все делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых вольностей.
А потом я влюбилась. Даже не то, чтобы влюбилась, а закрутил он меня Николай. Заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный — он совсем ничего не боялся, ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных какихто дел. Я его с детства помню и была в него влюблена, как кошка, он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуске, отец в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.
И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались. Он увидел меня, подошел так просто и сказал:
— Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться!
Сейчас мне это смешно, после студенчества, светской моей жизни, да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них были героями какие-то Сережи — честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось, что он поет про себя: «Течет речка по песочку, бережочек точит, а молода девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.
И мне было хорошо от того, что у меня есть и хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света — и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть.
Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей, никого. Девчонки в классе распрашивали — ну как? — Им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала и они отстали. Пристали педсовет и дирекция, снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него знали кроме меня. То, что знали они — я не хотела видеть, а то, что знала я — они видеть не могли.
А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил — только хуже. А Николай никогда меня в темные дела свои не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил где-то недалеко и даже работал в кинотеатре — рисовал рекламу по клеточкам. Фотографию расчертит на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывает в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда думала — художник!
А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные были уже остальные, даже сильнее, но не первые.
Я готовилась к экзаменам, тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара петровна — та в лицо: «Что, дескать, доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов». Наверное, надо было поехать, тогда бы не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.
*** ***
***
Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а так — зачем было ему просыпаться и что делать было ему, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который он уже давно собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет у него сосало и болело в искрошенной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но мешала тоже, и давала о себе знать эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения. Однако, все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только.
Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости, считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса.
Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ка, какая красавица ждет тебя! И предьявляли сейчас же красавицу: то в виде русалки — зеленою и с гнусной улыбкою, то убиенную какую-то, когда-то даже вдруг виденную уже женщину — голую и в крови. Встань, не лежи! Выйди-ка, Максим, на балкон, мы — вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила, да прыгай, прыгай, прыгай!!!
И русалка, или девица хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало — если разомкнуть веки.
А теперь, после забытья, которое все-таки наступило ночью урывками и трудно, забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями, и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, — надо было, все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его — пива-то, ничего нет хмельного в доме, это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он — пенсионер и пожарник, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступали и начали теснить улетавший сон вчерашние и давешные воспоминания, от которых стыдно и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступали к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно, вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать — подай сей же момент, а то задавим, и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.
И совсем уже некстати вспомнилось вдруг пресытившемуся инвалиду, как несколько лет назад в бутырке измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако, пока он отпирал да входил, карты исчезли и к нему бросался баламут и шкодник — Шурик, по кличке «Внакидку» и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть за этим какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно Шурика Внакидку и медленно подходил к койке, где только что играли, искал скурпулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом обтруханным и худым найдет колоду сделанную из газет. Из 8-10 листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубы и черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как ни терпеливо и скурпулезно не искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем. А Шурик внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь. — Золотой, дескать, ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай-ай, да неужто карты у кого есть? Это вы напрасно! Ну, ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграли — не помню уже. Отыгрывать надо! Так, что не мешай мне, человек, будь друг.
Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, любит его в глубине лживой своей натуры.
Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик голиков по кличке «Внакидку» был человек лет уже 50 — ти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не навидел, а принимал их как факт — они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.
Здесь Шурик был уже три или 4 раза, проходил он по делам все больше мелким и незначительным — карманы да фармазон — и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя — и прячет, а прощаясь — достает.
Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым? Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин… Да никакой он не хозяин в этом доме. Так — терпят да ждут, что помрет. Жена — давно уже не жена. Дочери — не дочери. Одна все плачет про свои дела, другая — Тамарка — сука. Второй год с ним не говорит, да и он не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это, когда она в артистки собралась, да провавалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарником в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим — то с этим красивым и бородатым, то, но это уже потом, — с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.
При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтобы было — чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня 11 мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил — орден? Он хотя и боевой — «Боевого красного знамени», однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. 25 Лет отслужил — и отвесили плюс к часам с надписью — «За верную службу». Как розыскной собаке.
Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с томкой путался. Нехорошо это, конечно, — женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка — совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки. Так вот, стало быть артист этот — Сашка Кулешов, Александр Петрович, поправде сказать, потому что лет ему 35 уже, расчувствовался на орден, тост за него, за максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:
— Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему, как к мебели, а он де живой человек. С заслугами. И фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного знамени у него. А этот орден за просто так не дают, его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, — сказал, — за человека, его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему бог здоровья.
Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие — похабные, например, «Про Нинку наводчицу» и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон и потом продают. Он — Сашка Кулешов, сочинитель. Конечно, Максим Григорьевич, песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как-будто даже и знаком — похож чем-то на бывших его подчиненных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич, хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако, что делалось внутри театра, дальше проходной, не интересовало его совсем. Один раз, правда после того, как услышал дома песни, спросил даже у Тамарки:
— Это кто же такой поет?
— Мой знакомый!
— А он не сидел, часом?
— Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр!
Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он еще тост сказал и подсел, и песни пел. Нет! Он правда, ничего себе. Бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден.
Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь, а он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался.
— Да, что орден, Александр Петрович, Саша, конечно, ты мне. Ордена не у одного меня. Что про него говорить.
— Да не скромничай, Максим Григорьевич!
— А чего мне скромничать. Я, дорогой Саша, такими делами ворочал, такие я, Сашок, ответственные посты занимал и поручения выполнял, что увидь ты меня тогда, лет тридцать назад — ахнул бы, а лет сорок — так и совсем бы обалдел, — занесло куда-то в сторону бывшего старшину внутренних войск МВД, и уже сам он верил тому, что плел пьяный его язык, и уже всякий контроль и нить утеряв, начал он заговариваться, и сам же на себя и напраслину возвел.
— Я сам Тухачевского держал!
— Как держал? — Опешил Саша и перестал бренчать.
— Так и держал, Саш, как держут — за руки, чтоб не падал.
— Где это?
— А где надо, Саш!
Про Тухачевского, конечно, Максим Григорьевич загнул. Это просто фамилия всплыла как-то в его голове, запоминающаяся такая фамилия, но мог бы вполне и Максим Григорьевич. Потому что других он держал, тоже очень крупных. И вполне мог держать Максим Григорьевич кого угодно. О чем он сейчас и имел ввиду сказать Саше Кулешову…
Так и думал Максим Григорьевич, что вскочет сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера! — Ага, еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич.
Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он — пьющий, Кулешов, ох-ох-ох какой пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич и его опять замутило.
— И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним детей крестить, — он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку.
Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка. Когда он назад тому четыре года выписывался из госпиталя МВД, где оперировался, врач его, Герман Абрамович, предупредил его честно и по-мужски:
— Глядите! Будете пить — умрете, а так — года три гарантия. А он уже пьет запоем четвертый год и жив, если это можно так назвать. А Герману Абрамовичу говорит, что не пьет, хотя и умный и врач хороший.
А помрет Максим Григорьевич только года через три, как раз накануне свадьбы Тамаркиной с немцем. А сейчас он не помрет, если найдет, конечно, чего-нибудь спиртного.
Где же, однако, раздобыть тебе, Максим Григорьевич, на похмелку? Загляни-ка в дочерние старые сумочки! Заглянул? Нет ничего. Да откуда же быть у дочерей? Ирка с мужем — как копейка лишняя завелась, премия зятьева или сэкономленные — они ее сейчас же в сберкассу, на отпуск откладывают. Они — дочка с зятем — альпинизмом увлекаются. И ездят на все лето в Домбай, то в Баксан куда-то там в горы. Словом, лазят там по скалам. Особенно зять — Борис Климов — лазит. Лазит да ломается. Хоть и не насмерть, но сильно. В прошлом году два месяца лежал — привезли переломанного еще в середине отпуска. Ничего — оклемался и в этом году опять за свое. Так что нету у ирки денег, Максим Григорьевич, а у Тамарки и искать не стоит, эта сама у матери на метро берет, да у соседа покурить стреляет. Пойти, нешто, к соседу? Так занято-перезанято. Да и нет, вроде, его еще, соседа. Он где-то на испытаниях. Он горючим для ракет занимается. Серьезный такой дядя, хоть и молоденький. Уехал он недели две назад на этот Байканур. Он теперь часто туда ездит. Поедет, а через неделю в газетах: «Произведен очередной запуск… „Космос-1991". Все нормально и т. д.», И сосед возвращается веселый и довольный, и ссужает Максима Григорьевича, если, конечно, тот в запое. Но сейчас нету соседа, не приехал еще. Заглянуть разве в шкаф под простыни? Заглянул на всякий случай. Нету и там, потому что жена давно уже там зарплату не держит, перепрятала. И сидит Максим Григорьевич на диване, на своей, так сказать территории, потому что другая вся площадь квартиры не его, сидит и мучается жестоким похмельем — моральным из-за ордена и физическим из-за выпитого. Так бы и сидел он еще долго и бегал бы на кухню да в туалет, как вдруг зазвенела на лестничной клетке гитара, раздались веселые голоса и кто-то нахально длинным звонком позвонил в дверь и заорал: есть кто-нибудь? Отворяйте сейчас же! А то двери ломать будем! Голос показался Максиму Григорьевичу очень знакомым и он пошлепал открывать.
Глаза у него, хоть и налитые похмельной мутью, расширились, потому что на пороге стоял Колька Святенко, по кличке Коллега, собственной персоной, выпивший уже с утра, с гитарой и с каким-то еще хмырем, который прятал что-то за спиной и улыбался… И Колька лыбился, показывая уже четыре золотых зуба, и у хмыря золотых был полон рот, а у Кольки шрам на лбу свежий.
— А, Максим Григорьевич, — заорал Колька, как будто даже обрадовавшись. — Не помер еще? А мы к тебе с обыском! Вот и ордер, тут дружок его извлек из-за спины бутылку коньяку. «Двин» — успел прочитать Максим Григорьевич, — «Хорошо живут, гады!» А Колька продолжал:
Я вот и понятых привел — одного правда. Знакомьтесь — звать Толик. Фамилию до времени называть не буду. А прозвище — Штилевой. Толик Штилевой! Прошу любить! Шмон мы проведем бесшумно да аккуратно, потому что ничего нам не надобно, кроме Тамарки! Максим Григорьевич, который хотел было дверь у них перед носом захлопнуть, при виде коньяка, однако, передумал и при виде же его сейчас же побежал блевать. Глаза его налились кровью, он как-то задрал голову и, не закрывши дверь, побежал снова в совмещенный санузел.
Дружески и понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу и, когда вернулся хозяин — обессилевший и злой, — Колька уже протягивал ему полный стаканчик.
— Со свиданьицем, Максим Григ, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш.
Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, запил водичкой, подождал, прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и желая, очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, — коньяк. Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил:
— Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? — ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло.
— Так там написано, — пошутил Колька, — лестничная клетка часть вашей квартиры, значит там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй.
Выпили и по второй. Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторый интерес к окружающему.
— Ты когда освободился?
— Да с месяца два уже!
— А где шманался, дурья твоя голова?
— Вербоваться хотел там же, под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились, — Колька с толиком переглянулись и перемигнулись.
— Ну дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки — дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно?
— Можно, можно, — успокоил Колька, — я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения.
— Ну, это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! Максим Григорьевич выпил и третью.
— Знаю, своими же глазами видел!
Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич Колькино примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она:
— Ты ведь отец, какой-никакой, а отец. Пойди, поговори с ним! — Максиму Григорьевичу хоть и плевать было, с кем дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так:
— Ты это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый. Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали.
Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно мусором, псом и всяко, а потом сказал:
— Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец. Знаю я какой ты отец. Рассказывали да и сам вижу. А матери скажи, что томку я не обижаю и другой никто не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если бы не я — лезли бы и лапали. Та что со мной ей лучше, — уверенно закончил Николай.
Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет.
— Пропадите вы все — вся ваша семья поганая да блядская. Не путайте меня в свои дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но, ничего, — может быть еще и придется.
И накаркал, ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да с оскорблением власти. И по странной случайности все предварительное заключение просидел тот в бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда следил. Он как сейчас помнит, Максим Григорьевич, — входит он, как всегда, медленно и молча в камеру и встает ему навстречу Николай Святенко, по кличке Коллега, — уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он от того, что грозило ему от 2 до 7, по статье 206 (б) уголовного кодекса, а даже как будто наоборот, чувствовал себя спокойнее и лучше.
— А-а, Максим Григорьевич — ненаглядный тесть. Прости, кандидат только в тести. Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, подмаргивал ему Колька, — по блату да по родственному, и послабление будет отеческое мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов?
Максим Григорьевич, как мог, тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал:
— Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь твою поганую, лагерную помнить будешь. Николай промолчал тогда, после карцера, к тому же у него на завтра суд назначен был. Он попросил только:
— Тамаре привет передайте. И все. И пусть на суд не идет. Максим Григорьевич ничего передавать, конечно, не стал. А на другой день Кольку увезли и больше он его не видал и не вспоминал даже. И вдруг — вот он, как снег на голову, с коньяком да с другом, как ни в чем не бывало — попивает и напевает:
— Снег скрипел подо мной, поскрипев затихал,
И сугробы прилечь завлекали.
Я дышал синевой, белый пар выдыхал,

Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar