Меню
Назад » » 2013 » НОЯБРЬ » 19

Следует гордо умереть, если нельзя дальше гордо жить

            
 
Максим Горький: pro et contra / Вступ. ст., сост. и примеч. Ю. В. Зобнина. -- СПб.: РХГИ, 1997. -- (Русский путь).
   OCR Бычков М. Н.
  
Auf eine stolze Art sterben, wenn es nicht mehr raoglich ist, auf eine stolze Art zu leben.
 
Fr. Nietzsche. B. VIII. P. 144 {*}
 
{* Следует гордо умереть, если нельзя дальше гордо жить. Фр. Ницше. Т. VIII. С. 144 (нем.). -- Ред.}
 
  
...Ибо когда он (орел) стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, упал и насмерть разбился о них.
 
М. Горький. Т. 1. С. 116
 
  
   Мы не собираемся ни излагать произведения Ницше и Горького, ни тем более подвергать эти произведения критическому разбору. Наша задача, как показывает самый подзаголовок предлагаемой статьи, далеко скромнее. Мы хотели бы лишь посильно отметить некоторые основные пункты, в которых миросозерцание, -- мы сказали бы мировосприятие -- обоих писателей совпадает, несмотря на глубокую пропасть, которая отделяет интеллектуальное содержание и объем произведений Ницше от интеллектуального содержания и объема произведений Горького {В нашей литературе Н. К. Михайловский первый отметил и частью проследил это совпадение в первой же своей работе о Горьком, помещенной в IX и X книж<ке> "Русск<ого> бог<атства>" за 1898 г. Говорим "частью" потому, что, как видно из самих статей, мало-мальски детальная разработка этой темы совершенно не входила в его намерения; да к тому же перед ним в то время лежали только две первые книжки рассказов Горького. Далее, г. Неведомский в своем "Вместо предисловия" к книжке Лихтенберже о Ницше назвал Горького "самородком-ницшеанцем", но сделано это как-то вскользь, мимоходом, в одном из примечаний, -- словом, так, как говорят о факте, вполне установленном. С таким сопоставлением имен Ницше и Горького, как бы само собой разумеющимся, читатель, вероятно, сталкивался не раз. А между тем, после г. Михайловского, насколько мы знаем, никто этой темы не касался.}.
   Предварительно, однако, мы считаем нужным сделать два-три замечания общего характера.
   Обычная двусмысленность, вернее, многосмысленность терминов "объективный" и "субъективный" становится безнадежной, когда эти термины применяются к области художественного творчества. Что такое объективное творчество? Где он -- этот объективный художник? Флобер считает всякое произведение наперед осужденным, раз автор его дает себя разгадывать и угадывать. Много ли нашлось бы произведений, которые с этой точки зрения не были бы осуждены? Олимпийский объективизм Гете очень красиво сравнивался с зеркалом, которое создала природа, когда ей захотелось посмотреть, как она выглядит. Тем не менее природа, отражаясь в этом зеркале, приобретала неизменный и определенный плюс: каждый раз она окрашивалась в цвет тех переживаний, того строя чувств, настроений и мыслей, которые в сумме своей составляли индивидуальность Гете. "Нет ни одной строчки в моих "Wahlverwandschaften", которой я сам не пережил бы", -- сказал он Эккерману1 в один из тех моментов, когда он, так сказать, подводил итоги психологии своего собственного творчества. В тех же эпизодически приводимых Эккерманом итогах мы находим и другое характерное признание: объективный олимпиец показывал своему собеседнику целые страницы, исписанные им в моменты полного отсутствия сознания. В этих случаях в его памяти не оставалось никакого следа тех переживаний, которые он фиксировал на лежащих перед ним листах бумаги, а самые листы эти оказались исписанными в косом, диагональном направлении, -- так, как они случайно очутились под его рукой. Мы не знаем содержания этих страниц; но если это не был бессвязный набор слов, если страницы эти заключали в себе какое-нибудь содержание, то это последнее, конечно, меньше всего было результатом объективного созерцания. С большим правом мы могли бы, напротив, сказать, что и в этих исключительных случаях индивидуальность Гете, хотя бы и не сознаваемая им самим, была налицо.
   При такой неопределенности и неуловимости границы между объективным и субъективным творчеством нам остается прибегнуть к границе, если возможно так выразиться, количественной. Можно сказать, что в источнике своем первое более интеллектуально, второе -- более эмоционально. В первом случае индивидуальность автора, его собственное миросозерцание остается настолько в тени, что его действительно нужно разгадывать, как это мы и видим именно на Флобере, Напротив, при творчестве, окрашенном субъективизмом, автор не даст ни одного произведения, как бы незначительно оно ни было, без того чтобы в нем не прозвучал какой-нибудь из основных аккордов его собственного строя чувств и настроений. Именно произведениям субъективных писателей чаще всего и свойствен тот "свой стиль", о котором Пелисье2 тонко замечает: "Avoir un style a soi c'est une faeon de trahir sa personne... (иметь свой стиль -- значит, головой выдавать свое "я")". Этот стиль не будет покидать ни действующих лиц, хотя бы они во многом и отличались друг от друга, ни самого автора, в его собственных размышлениях или лирических отступлениях.
   В только что указанном смысле произведения Горького являются типичными образцами субъективного творчества. Это выяснилось при появлении первых же двух книжек его рассказов. По крайней мере, Н. К. Михайловский, сказав тогда, что Горький "как бы проникается настроением своих героев", тут же делает другое, на наш взгляд, более верное предположение, что, быть может, напротив, Горький "творит людей по своему образу и подобию, вкладывая в них нечто свое задушевное". Если, со своей стороны, Ницше, как выражается о нем Риль3, является "самым субъективным мыслителем", то это прежде всего потому, что рядом с этим мыслителем в нем жил глубоко субъективный художник. "Мы, философы, -- пишет он Брандесу, -- более всего благодарны тому, кто представляет собою яркий тип мыслителя-художника, для которого убедиться в какой-нибудь истине значило, как выразилась Лу-Андреас-Саломе4, быть "побежденным какой-нибудь жизненной катастрофой" или, как он сам выражается, быть "разрушенным до основания" (uber den Haufen geworfen werden)". Этот единственный в своем роде субъективизм Ницше получил свое органическое выражение в единственном в своем роде ницшевском стиле, который головой выдал все затаенные уголки "многострунной" души своего обладателя. И если тем не менее многие тайны остались неразгаданными; если Ницше не перестают комментировать и разгадывать -- то это ведь неизбежная участь всякой "многострунной" души: для каждого звучит только та струна, которая в нем самом находит отзвук, и звучит она в том именно тоне, к которому он наиболее восприимчив. Сам Ницше, по-видимому, отлично понимал это, -- и, быть может, именно этим и объясняется его страх перед учениками и последователями. "Гуманный учитель, -- говорит он, -- обязан (zur Humanitat eines Meisters gehort) предостерегать учеников своих прежде всего от самого себя". Недаром же он искренно верил, что его пером водит основной завет: Mihi ipsi scrips! (для себя самого лишь пишу я).
   Если мы теперь станем прислушиваться к одной из самых основных струн, наиболее глубоко заложенных в эмоциональном фундаменте философского творчества Ницше, то мы услышим восторженный гимн жизни как самодовлеющему кумиру, имеющему свою самодовлеющую ценность. Он, конечно, не меньше всякого другого знает и, несомненно, очень глубоко воспринимает, что в мире, в природе, в жизни совершается масса бесчеловечного и жестокого. Но если это вообще уменьшает, а в глазах пессимиста даже и совсем уничтожает ценность жизни для нас, то это еще не доказывает, что она лишена высокой ценности помимо нас. Для Ницше бесчеловечность и жестокость мирового процесса суть только имманентно необходимые и вполне им санкционируемые вечные условия, из которых возникает и при наличности которых только и возможен тот высший тип жизни, которому он и поет свои гимны. Нетрудно понять, что в основе мы здесь имеем дело с дарвиновской борьбой за существование, которой Ницше дает свою санкцию на веки веков, -- и санкционирует он ее прежде всего в области социально-политических отношений людей, так как эти отношения главным образом и заполняют все поле его зрения и внимания. Эту сторону ницшевского миросозерцания, это оправдание и реабилитацию жизни от нападок философского и нефилософского пессимизма проф. Файнгингер очень метко назвал "биодицеей" -- по аналогии с лейбницевской теодицеей {Только что изложенную нами сторону ницшевского мировоззрения проф. Файгингер (в своей книжке "Ницше как философ") с большим пониманием Ницше считает "самым зерном" философской системы этого последнего. Можно пожалеть, что книжка написана так сжато и схематично, что вполне понимать ее смогут только те из ее читателей, которые более или менее близко знакомы с произведениями самого Ницше.}6. Нужно ли прибавлять, что эта биодицея, этот оптимизм Ницше бесконечно далеки от того доктринерски построенного оптимизма, который приводит к знаменитому лейбницевскому "Je ne meprise presque rien?" {"Я не презираю почти что ничего" (фр.). -- Ред.} У него, наоборот, каждая фраза трепещет либо презрением, либо любовью, в сопровождении которых он подходит к самым сокровенным и к самым опасным вопросам индивидуальной и общественной жизни. И вот почему, скажем мы в скобках, только он один может иметь как восторженных поклонников, так и ожесточенных критиков во всех партиях, начиная с померанских юнкеров и кончая барцелонскими анархистами.
   С той же страстностью, с какой Ницше боготворит свой кумир -- жизнь, он ненавидит все то, что, по его мнению, истощает ее, приводит ее к декадансу. Падение типа жизни (Verfalls-Gebilde, Niedergang des Lebens), декаданс ее пульсации -- это кошмары, которые, можно сказать, ни на одну минуту не перестают его преследовать. В сущности все его призвание, вся его работа сводится к борьбе со всем тем, что, по его мнению, является симптомом такого декаданса, -- и нет такого сокровенного уголка, куда бы он ни погнался за своим врагом. Кто и что погубило пышно расцветший тип жизни римской империи? Историческая муза Ницше, полная всякого рода капризов и причудливых чисто женских фантазий, ни на одну минуту не останавливается перед трудностями, с которыми связан ответ на такой вопрос. В пределах римской империи жил маленький, жалкенький народ жрецов (иудеи), которых счастливый римлянин топтал ногами, едва притом замечая их за шумом высокой пульсации своей собственной жизни. Но этот римлянин, оказалось, пирует на вулкане. С чувством затаенной, адски злобной мести (ressentiment), присущим жрецам всех времен и народов, иудеи систематически начали обесценивать и переоценивать все моральные ценности Рима. Когда же они, наконец, выдвинули на сцену вполне оформленное христианство, где все моральные ценности могучего, уверенного в безошибочности своих жизненных инстинктов Рима поставлены были вверх ногами, то этот могучий дуб был безвозвратно подрублен в самых глубоких корнях своих. Был, впрочем, момент -- эпоха Возрождения, -- когда, казалось, Рим опять восторжествовал, когда на папском престоле царствовало не христианство, а жизнь и "триумф жизни". Но и тут явился монах (Лютер) с теми же, исторически унаследованными от жрецов затаенными инстинктами злобной мести, -- и так недолго торжествовавшая жизнь опять пала под ударами Реформации. Наконец, последний, непоправимый удар нанес ей полуидеалист, полу-Kanaille (halb-Idealist, halb-Kanaille) Руссо, которого он считает если не единственным, то главным виновником французской революции и самую тень которого он ненавидит как центральную фигуру этой революции {"Ich hasse ihn noch in der Revolution", -- без обиняков заявляет он (Перевод: "Я ненавижу его еще со времен революции" (нем.). -- Ред.).}. Что такое же отношение с его стороны должна была вызывать к себе и вея современная мораль с ее основным понятием сострадания к слабому -- это само собой понятно: для него здесь, выражаясь фигурально, лежат те стопудовые гири, которые тянут тип жизни вниз, к декадансу. "Раз вы поняли, -- говорит он в предисловии к "Fall Wagner", -- где именно таятся корни декаданса, то вы поняли также и мораль, -- вы поняли, что именно таится за ее святым именем, за формулируемыми ею ценностями (Werthformeln): обедневшая, истощенная жизнь, жажда конца, безнадежная усталость. Мораль отрицает жизнь".
   Напрасно вы будете спорить с Ницше и доказывать ему все капризную фантастичность его исторической перспективы; напрасно вы будете опровергать его. Он сам первый предостерегает вас от себя и порой очень невежливо наперед обзовет вас дураком, если бы вы вздумали записаться в число его учеников и последователей. Mihi ipsi scripsi {*}. Но если вы его поняли, то за этими капризными теоретическими композициями вы услышите все тот же основной эмоциональный аккорд, на который мы указали выше: это все то же боготворение самодовлеющей жизни, олицетворенной и оберегаемой им от дуновения всякого ветерка, который, выражаясь фигурально, мог бы вредно подействовать на ее здоровье.
   {* В форме motto к своей "Die frohliche Wissenschaft" он ставит следующее четверостишие, озаглавленное "Uber meiner Hausthur":
  
   Ich wohne in meinen eignen Haus,
   Hab Niemandem nie nichts nachgemacht
   Und -- lachte noch jeden Meister aus,
   Der nicht Sich selber ausgelacht.
  
   (Я ни за кем ни в чем не следовал и еще осмеивал притом всякого мудреца, кто сам себя не осмеял). А будущий, провидимый им тип философа, которого он окрещивает именем "искусителя" (Versucher), поставит себе следующий принцип: Mein Urtheil ist mein Urtheil: dazu hat nicht leicht auch ein Anderer das Recht (Мое суждение -- для меня, и далеко не всякий имеет на него право)".}
   Та же олицетворенная жизнь смотрит на вас и из глубины той эмоциональной основы, на которой выросло субъективное творчество Горького. Она и здесь имеет свою самодовлеющую ценность, но само собой разумеется, что здесь эта последняя не может быть так ясно формулирована, как у Ницше: такую ясность формулировки исключает уже самая форма произведений Горького, в рамки которой в лучшем случае могут улечься размышления, но не философские построения. Есть у Горького один рассказ ("Читатель"), где он и предается таким размышлениям, хотя и не от своего лица. Аллегорический персонаж под именем "маленького человека" говорит писателю, только что читавшему друзьям своим первый свой рассказ: "Ты нищ для того, чтобы дать людям что-нибудь действительно ценное, а то, что ты даешь, ты даешь не ради высокого наслаждения обогащать жизнь красотой мысли и слова, а гораздо больше для того, чтобы возвести случайный факт твоего существования на степень феномена, необходимого для людей". И сам Горький и его "маленький человек" несравнимо лучшие стилисты, чем это можно было бы думать, судя по высокопарности последней фразы. Нам, однако, важно самое содержание высказанного, а оно сводится к следующему. Есть два рода наслаждения, или, лучше сказать, есть две формы, под которыми в душе писателя отражается наслаждение литературным творчеством: наслаждение "обогащать жизнь красотой мысли и слова" и наслаждение чувствовать себя и свое творчество важным и "необходимым для людей". Эти два вида наслаждения разграничиваются здесь друг от друга в той же мере, в какой обогащение жизни не совпадает с обогащением людей. Какому из этих двух моментов отдается здесь преимущество -- это воспринимается ясно: обогащение какой-то, выражаясь в модном стиле, над-людской или над-социальной жизни стоит здесь на первом плане.
   Спешим уверить читателя, что мы отнюдь не принадлежим к тем слово- и буквоедам, к тем Silben Klauber'ам, которые за логическим содержанием, быть может, неудачно скомпонованной фразы забывают психологическое содержание сотни соседних фраз. Мы отлично знаем, что если бы пригласили на консилиум г. Ник. Бердяева, то его компетентный диагноз гласил бы: "маленький человек" слишком безнадежно торчит в болоте "плоского эмпиризма" и "плоского позитивизма", чтобы доработаться от шатких понятий субъективно-психологической социологии довечных и общеобязательных норм гносеологически-объективной социологии с ее "надсоциальными" ценностями. И тем не менее тут что-то "надлюдское" есть. Перейдем, в самом деле, от "маленького человека" к такому несомненному представителю плоского эмпиризма, как старик Маякин в повести "Фома Гордеев". В сто первом, можно сказать, варианте он следующим образом формулирует одну из основных своих profession de foi {символ веры (фр.). -- Ред.}. "А человек назначен для устроения жизни на земле... Пущен он в обращение и должен для жизни проценты приносить. Жизнь всему цену знает и раньше времени она ходу нашего не остановит... никто, брат, себе в убыток не действует" если он умный... а у жизни много ума накоплено..." От Маякина мы уже заодно пустимся несколько ниже -- к Коновалову, к герою повести" озаглавленной его именем. Оценивая себя и себе подобных, т. е. людей, потерявших жизненные устои, выбитых из ее колеи босяков, этот Коновалов приходит к следующему выводу. "Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы -- чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы пред собой и жизнью виноваты..."
   Н. К. Михайловский уже отметил -- и отметил, скажем мы, достаточно резко -- то режущее несоответствие между стилем и интеллектуальным уровнем многих персонажей, которым так нередко страдают произведения Горького. Не подлежит никакому сомнению, что безграмотный или еле грамотный Коновалов не может употреблять таких сложных по своему интеллектуальному содержанию фраз, как фраза "сами мы перед собой и жизнью виноваты". И это тем более, что тут же рядом вы наблюдаете, как тот же Коновалов с заметным ожесточением борется со скудостью своего стилистического аппарата, в который никак не укладывается относительное богатство его внутренних переживаний и мыслей. Но мы уже сказали выше, что "свой стиль" предательски выдает своего обладателя при всяком удобном случае: чуть только вы, выражаясь вульгарно, зазеваетесь и, так сказать, забудете регулировать его -- ваше "я" налицо. А в данном случае и высококультурный стиль "маленького человека", и заприлавочный стиль Маякина, и неурегулированный в должный момент стиль Коновалова говорят об одной и той же олицетворяемой жизни, которую нужно обогащать, которой человек должен приносить проценты, из которой нужно искоренять всех тех, что без пользы для нее занимают в ней место. Получается совершенно своеобразная телеология, не жизнь для человека, а человек для жизни. Другими словами, вместо вопроса о ценности жизни ставится вопрос о ценности человека. Ницше нужно было раньше пройти мучительный путь, о котором мы здесь говорить не можем, чтобы, добравшись до своей биодицеи, заняться уже оценкой человека. И эта оценка, в двух словах, сводится к следующему: человек ценен в той мере, в какой в нем заложены симптомы будущего, более высокого типа жизни. Произведения Горького не могут нам дать определенных ясных указаний о том пути, которым он дошел до своего восторженного утверждения жизни, до своей биодицеи. Но если бы даже неприлично щедрой рукой по всем закоулкам нашей и заграничной прессы не было рассыпано столько биографических сведений о Горьком, то и из самих его произведений читатель ясно воспринимает, что этот его восторг перед жизнью далеко не так прост и целен; что и его оптимизм, как это мы выше сказали об оптимизме Ницше, довольно сложной конструкции. Из дальнейшего нашего изложения читатель косвенно убедится в этом, теперь же мы видели, что глубокая, почти незаполнимая интеллектуальная пропасть, отделяющая Ницше от какого-нибудь Маякина или Коновалова, не поглощает того основного и неизменного эмоционального переживания, которое обще всем нам. На бесконечно разных языках они молятся одному Богу -- жизни как таковой -- и на тех же бесконечно разных языках они ставят вверх ногами обычную человеческую телеологию: оценке подлежит не жизнь для человека, а человек для жизни. С бесстрашием, не знающим себе равного, Ницше в своей этике и социальной политике санкционировал все выводы, следующие из такой телеологии: свою ценную в себе самой жизнь, воплощенную во всем том, что имеет шансы быть "совершенным" (Vollkomenes, zu-Ende-Gerathenes), счастливым, могучим и торжествующим", он с героизмом, достойным лучшего дела, защищал от всего слабого, бессильного и ео ipso {следовательно (лат.). -- Ред.}, по его мнению, тянущего жизнь вниз, -- и защищал тем ожесточеннее, чем больше он сам сомневался в будущих плодах своего героизма {Если мы сказали "с бесстрашием, не знающим себе равного", то это не значит, что мы забыли Мандевиля6 и Штирнера7. Впрочем, от первого слишком заметно несет идеологом "лавочки" своей эпохи, чтобы он тут пошел в счет. Другое дело Штирнер, которого только нарочитое доктринерство может возвести в идеологи какой-нибудь "лавочки".. Он не меньше Ницше презирает эту последнюю, а в бесстрашном радикализме своих выводов он идет дальше его. "Mir geht nichts uber mich (для меня нет ничего, что стояло бы надо мною)" -- так заканчивает он предисловие к своей книге, которому он уже и предпослал заглавие "Ich hab'mein'Sach'auf Nichts gestellet (т. е. задача и цель моей жизни не покоятся ни на чем, вне меня лежащем"). Мы видели, что Ницше мог бы, наоборот, сказать: "Mir geht Ailes uber mich" ("Для меня все стоит надо мною" (нем.). -- Ред.), раз оно чем-нибудь обогащает жизнь, а это значит, что уже между исходными принципами мировоззрений обоих этих философов лежит непроходимая пропасть, хотя бы они потом в некоторых пунктах и встречались. Вот почему, говоря о "бесстрашии" Ницше, мы в тексте не считали нужным вспомнить о Штирнере; вот почему также мы никоим образом не можем считать Штирнера "Ницшеанцем сороковых годов". Г. Михайловский оттенил пункты расхождения в воззрениях Ницше и Штирнера, но мы, если бы пришлось, горячо защищали бы последнего от минуса, с которым он из его анализа вышел.}. Другое дело наш Горький, который убежден, что "нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом интеллигент"; в нем самом, при всех необычных случайностях его биографии, слишком глубоко сидит этот русский интеллигент, чтобы он, подобно Ницше, мог последовать за своей телеологией. Все лучшие традиции нашей литературы, как и вся наша российская действительность, тесной, сомкнутой цепью стали бы ему поперек дороги. Но если в нем ни в какой, даже отдаленной степени нет страшного бесстрастия ницшевской последовательности, то местами он все-таки формально прорывался сквозь цепь, о чем и будет речь впереди. Предварительно же нам необходимо еще рассмотреть механизм этого зеркала, от которого мы получаем отражение кумира обоих наших писателей -- а вместе с этим уже оформится и тот портрет, в котором присущий им строй чувств и настроений отливает этот кумир. Мы говорим о той уже общепризнанной черте творчества и Ницше, и Горького, которую определяют термином романтизм, не определяя, однако, содержания этого термина. А, между тем, сделать это последнее мы в данном случае считаем совершенно необходимым.
 
 
 
M. Гельрот
Ницше и Горький
(Элементы ницшеанства в творчестве Горького)                            
 
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar