- 307 Просмотров
- Обсудить
IV Все это было прекрасно, но не много подвигало вперед дела философа и самого Дидро. Без сомнения он был очень доволен — и высказывал это — своим пребыванием в Петербурге и своей императрицей. Потому что она принадлежала теперь ему, он чуть-чуть не верил, что открыл ее. Он описывал и объяснял ее Фальконе! Визиты во дворец тоже занимали его чрезвычайно, тем более что доставляли ему возможность встреч, может быть, еще более интересных, чем продолжительные беседы с глазу на глаз с императрицей. В шестьдесят лет, — в Петербурге, как в Париже — Дидро оставался тем же человеком, которому однажды, выходя с ним с пирушки, граф Монморен сказал: «Сознайся, Дидро, что ты неверующий только потому, что развратник»; и который ответил: «А вы как думали, что это я так себе, спроста?» Уходя от императрицы, он с удовольствием останавливался в ее приемной и проораторствовав три часа, находил еще, что сказать Анастасии Соколовой, хорошенькой камеристке; видавшей Париж и помнившей его. В то время она была любимой горничной Екатерины, прежде чем сделаться ее другом и первой наперсницей под фамилией госпожи Рибас. Дидро находил возможность ловить ее между двух дверей и «целовать в шею и ушко».[67] Екатерина тоже была довольна иметь возле себя этот второй «котел», но, в противоположность Григорию Орлову, «вариаций и всегда переполненный идеями и ощущениями». Она не намеревалась употребить его для своей политической кухни, ни для внутренней, ни для внешней: у нее для того был собственный котелок, куда она клала только припасы по личному выбору. Но уже самый вид Дидро веселил ее и составлял приятное развлечение. Однако это развлечение, продолжавшееся в марте месяце 1774 г. уже пять месяцев безо всякой определенной цели, не могло тянуться без конца. Даже нашлась причина, быстро прекратившая его. Екатерина и ее философ были не одни в Петербурге. Опасения Фальконе оправдались. Уже в декабре 1773 г. Гримм писал: «Он (Дидро) не победил здесь никого, кроме императрицы. За последнюю я не боялся; но не у всех такая голова, как у этой великой женщины, и не всякий привык, как она, к жанру и странностям». Уже первое появление при дворе философа в черном костюме, которого он и не подумал заменить другим, произвело неприятное впечатление. Несколькими годами раньше, в Париже, на вопрос графа де Брольи, не носит ли он траур по России, он отвечал: «Если б мне вздумалось носить траур по какой-нибудь нации, то не пришлось бы искать так далеко». В Петербурге он не находил удачных ответов. «Мои мысли замерзают при шестидесяти градусах мороза», говорил он. Вольтер уже раньше его заметил это странное явление и писал императрице: «Лишь только вы передвинете Россию к 30 градусам, вместо 60, я буду просить позволения окончить там свою жизнь». Дидро переменил свой костюм на великолепный, расшитый золотом, который прислала ему Екатерина: но это не улучшило положения дел. Не знаем, насколько верен рассказ Тибо о маленьком заговоре, составленном придворными против философа и будто бы побудившем его просить окончательной отставки. Ему сказали, что один местный ученый предлагает вступить с ним в диспут при полном собрании двора, чтобы доказать бытие Бога. В назначенный час собрались, и Дидро увидал перед собой незнакомого человека, который без дальнейших предисловий сказал ему: Милостивый государь, (a—l—b n)/3 = х, стало быть, Бог существует. Анекдот мало вероятен. Несмотря на показания термометра, у Дидро нашелся бы ответ на обвинение в безбожии, направленное против него, и Екатерина, читавшая его «Письма о слепых в пользу зрячих» и говорившая, что они укрепили ее зрение, должна была, — если может быть, и не вполне ясно — получить некоторое понятие, в чем дело. Достоверно одно: что в конце зимы Дидро понял, что он уже достаточно долго прогостил на берегах Невы — хотя никакого срока не было назначено — и что, оставаясь дольше, он будет только терять время и унижать себя. Отъезд был грустен. Дидро уезжал совершенно сбитый с толку и с пустыми руками. Об Энциклопедии между ним и императрицей не заходило даже речи, и при тех отношениях, которые установились между ними, он почти потерял возможность обращаться к ее щедрости: слишком уж носились друг с другом, как вельможа со знатной дамой и властелин с властительницей! — Впрочем, в этом отношении сам философ охотно отступился от своих надежд и расчетов. Но ему, волей-неволей, пришлось подумать о возвращении в Париж и о тех упреках, какими его там встретят. И неловко, неуклюже, накануне отъезда, несчастный писатель пошел на казнь: он обратился к императрице с прощальным письмом, отказываясь принять от нее что-либо, кроме какой-нибудь вещи, не имеющей цены, «на память», однако давая понять, что посол «литературной республики» путешествовал не на средства своих поручителей. Потом он писал жене: «Накануне моего отъезда Ее Императорское Величество приказала передать мне три мешка по тысяче рублей в каждом. Вычтя из этой суммы стоимость дощечки с эмалью и двух картин, подаренных мною императрице, расходы по возвращению и подарки, которые необходимо сделать Нарышкиным... у нас останется пятьсот или шестьсот франков, может быть, даже того меньше... А в письме к мадемуазель де Волан: «Возвращаюсь к вам, осыпанный почестями. Если бы мне вздумалось черпать пригоршнями из императорской шкатулки, мне кажется, я мог бы это сделать; но я не хочу давать повода петербургскому злословию... Да, черт возьми! Вы должны поверить тому, что я вам скажу об этой необыкновенной женщине, потому что за мою похвалу мне не было заплачено. Все планы, наполнявшие мою голову, когда я уезжал из Парижа, разлетелись после первой ночи, проведенной мною в Петербурге; я стал поступать честнее и благороднее...» Бедняк извинялся, что он не сделал большого; старался объяснить жене и другу причину своего вынужденного бескорыстия; находил смягчающие обстоятельства. Письмо, принесшее ему три тысячи рублей и только, он показывал, прежде чем отправить его, Гримму, а кроме того, шведскому послу, барону Нолькену, и оба уверяли его, что государыня не поймает его на слове, но исполнит свой долг, как он исполнил свой. Он объяснял кроме того, что оказался вынужденным подарить часы г. Балю, секретарю, данному ему в провожатые Екатериной, так как иначе, вечно рассеянный, он рисковал заблудиться: «Видишь ли, милая, что я дал часы провожатому — это она узнает, да к тому же я так редко пользовался ими... Теперь ты знаешь все. Что же ты думаешь? Полагаешь ты, что Ее Императорское Величество станет строго придерживаться нашего договора и ничего не сделает для меня?» Затем, по мере его удаления от Петербурга, планы — планы мелочные и презренные, исчезновению которых из своей легко воспламеняющейся головы он радовался — снова появляются и формулируются все отчетливее. Он говорит все более и более положительным тоном в своих откровенных письмах к жене: «Не могу поверить, чтоб это было все, чего мы можем ожидать от государыни, которая — само великодушие, ради которой я уже в пожилых годах проехал больше полуторы тысячи лье; которая не пренебрегала принять от меня подарок и для которой я работал всеми возможными способами день и ночь в продолжение пяти месяцев». После своего отъезда Дидро нашел возможность возобновить переговоры об Энциклопедии. Императрица передала проект одному из своих министров, чтобы установить материальные условия выполнения предприятия, и Дидро надеялся, что деньги скоро будут высланы: «Дело идет не менее как о сорока тысячах рублей, или 200 000 франков, проценты с которых мы будем получать сначала целиком, а потом частью в течение лет шести... Это прекрасно устроило бы наши дела... Только надо скрывать все это от детей, которые стали бы мучить нас, чтоб добыть от нас капиталов. И, кроме того, удастся ли дело, это еще не вполне выяснено. Однако чем больше я думаю, тем менее могу допустить, чтобы эта государыня, такая великая во всем, в данном случае уступила мне первенство, потому что — как ты знаешь — я сам связал ей руки и остановил ее щедроты». Он не считал нужным сообщить жене, что во время пребывания в Петербурге и до отъезда, живя у Нарышкина, где содержание ему ничего не стоило, он уже несколько раз прибегал к помощи «императорской шкатулки», правда, в виде небольших сумм — всего «тысяч двенадцать франков», — по местным известиям. Перед отъездом ему был подарен прекрасный экипаж, но он сломался в Минске. Дидро надеялся на большее. И вот почему с каждой остановки на своем пути в Париж он не забывал слегка потормошить задремавшую было щедрость, пробуждения которой ожидал. Он писал государыне, что употребит все усилия, чтобы привести в восторг всех, кто будет расспрашивать его о ней. Заходя дальше Вольтера, он называл себя русским и объяснял, «что сделался им из-за неблагодарности своей родины и доброты императрицы». А на другой день после своего приезда в Париж — какое искусство в описании сцены возвращения: «Таланты и достоинства Вашего Величества сделались предметом наших вечерних бесед. Желают все знать. — Стало быть, у нее в лице много благородства? — Больше и вообразить себе нельзя. — Но вы говорили, что она сама милость и приветливость?.. — Все, кто приближались к ней, скажут вам то же самое. — И вы не трепетали, входя к ней? — Как же: но это продолжалось недолго, потому что и ее положение, и ее веление скоро забывались; она в одно мгновение заставляла исчезнуть все это. — Есть у нее твердость? — Она сказала мне сама, что мужество является к ней в минуту опасности. — Любить ли она правду? — Выше всего. — Образована она? — Она знает свое государство, несмотря на всю его величину, лучше, чем вы свои мелкие домашние делишки». Таким образом целые страницы были посвящены перечислению многочисленных качеств необыкновенной женщины, у которой философ нашел «душу Брута в соединении с обаянием Клеопатры», как он говорил княгине Дашковой и повторял мадемуазель Волан, «твердость первого и обаятельность второй». Увы! твердость Брута-Клеопатры проявилась на этот раз в ущерб бедному Дидро в скоро подтверждающемся отказе исполнить его упования и надежды. Правду сказать, вряд ли Екатерина когда-нибудь серьезно думала дать двести тысяч франков на издание новой Энциклопедии.[68] Она всегда берегла великие щедроты для своих фаворитов. И тут главное место занимали подарки землями и крестьянами, которые — особенно со времени присоединения Польши, где система конфискации применялась широко — не стоили ей самой ничего. Екатерина предполагала поддерживать дружбу с философией, не входя в такие издержки, и это ей удавалось. В 1779 г. Дидро был принужден «одним из тех тяжелых обстоятельств, которые заставляют самые непреклонные души преступить строгие законы скромности», обратиться к великодушию императрицы, прося у нее ничтожной суммы в две тысячи рублей. Она на этот раз исполнила просьбу милостиво и с деликатностью, которой всегда умела сопровождать свои мелкие подарки, удваивая тем самым их ценность. Гримму было поручено передать эту сумму Дидро, «уже знающему, куда их употребить». Пять лет спустя, вследствие известия, полученного от Гримма, Екатерина позаботилась о том, чтобы ее библиотека и ее библиотекарь получили в Париже лучшее помещение. Тридцать лет Дидро жил на улице Vieille Estrapade в квартире четвертого этажа. Библиотека помещалась еще этажом выше. Врач философа утверждал, что лестницы очень вредно отзываются на здоровье Дидро, страдавшего астмой. Екатерина поручила нанять для библиотеки великолепное помещение на улице Ришелье. Но судьба не позволила философу воспользоваться заботой царственного друга: всего двенадцать дней наслаждался он своей новой квартирой. На тринадцатый он умер от припадка удушья. Однако он еще имел время раздумать о непрочности связей с сильными мира сего и написал следующую фразу, где проглядывала сущность впечатления, составившегося у него о пребывании в Петербурге, после возвращения оттуда: «Самый опасный враг государя — это его жена, если она знает еще кое-что, кроме рождения детей».[69] За некоторое время до того Екатерина тоже высказывала свои размышления, думая о знаменитом покойнике, и в таких словах делится ими с Гриммом: «Я нашла в каталоге библиотеки Дидро тетрадь под названием: «Замечания на Наказ Ее Императорского Величества комиссии депутатов для составления Уложения». Это сочинение чистая болтовня, в которой не найдешь ни знания дела, ни благоразумия, ни дальновидности. Если бы мой Наказ был во вкусе Дидро, он был бы способен все перебудоражить. Он, вероятно, сочинил это после своего возвращения отсюда, потому что никогда не говорил мне об этом». С той и другой стороны разочарование было одинаковое и полное. Из духовного общения этих двух существ, в которых можно бы предположить такую близость, осталась только библиотека, окончательно приобретенная для императорского книгохранилища; но и ее постигла грустная участь. К ней не отнеслись, как к библиотеке Вольтера, о счастливой судьбе которой мы уже упоминали. Перевезенная в Петербург в 1780 г., библиотека Дидро некоторое время помещалась в залах Эрмитажа; но скоро нашли, что она занимает много места, и решили присоединить ее к публичной библиотеке. Книги с пометками философа были поглощены последней, рассортированы по разным отделам; и теперь уже нет возможности разыскать их. То, что мадам де Вандёйль говорит об одном особенном экземпляре Энциклопедии, находившемся в числе книг и дополненном самим Дидро, — лично для себя — текстом, который был уничтожен цензурой, кажется неточным. Тем не менее, потеря этого экземпляра очень большая утрата. В 1772 г. мадам де Вандёйль ввиду грозившей революции уничтожила еще один памятник славного прошлого: письма Екатерины к ее отцу, а в 1815 г. в Правительственном журнале были напечатаны следующие строки: «Императрица призвала г. Дидро к своему двору; но, увидав и услыхав его, поспешила отделаться от подобного гостя». Но, по крайней мере, некоторые из приобретенных Екатериной, вместе с библиотекой, рукописей философа, из которых шесть томов еще не были изданы, избегли уничтожения. Эти шесть томов, списанные в 1874 г. Годаром, автором интересной книги о Москве и Петербурге, вошли в новое издание полного собрания сочинений великого писателя, вышедшее в 1875—77 г.[70] Франция, обвиняемая философом в плохой уплате ему своих долгов, постаралась оправдаться перед его памятью. Д’Аламбер. Руссо. Вольнэ I. Д'Аламбер. — Авансы государыни и благоразумная сдержанность философа. — Досада Екатерины. — Ссора. — II. Руссо. — Эмиль и общественный договор. — Отказ в знаках почтения. — Гнев Семирамиды. — 1794-й год. — Враждебность и репрессии. — Вольнэ. — III. Общий обзор. I Более уравновешенный и независимый ум д’Аламбера спас его от таких превратностей судьбы. Однако он был из первых в его кругу, к которому обратилась Екатерина. В августе 1762 г. Беранже писал из Петербурга герцогу Шуазёлю: «Я должен вас предупредить, Ваша Светлость, что Императрица велела написать г-ну д’Аламберу и пригласить его поселиться в России. Она предлагает ему десять тысяч рублей, что равняется пятидесяти тысячам ливров, свободу продолжать «Энциклопедию» и возможность печатать ее в Петербурге. Она желает только, чтоб он преподавал математику его высочеству великому князю наследнику. Мне кажется, что надо воспрепятствовать тому, чтоб у нас переманивали наших великих людей. Вообще я считаю здешний климат невыгодным для наук и искусств... Диоген много потерял бы, если б покинул свою бочку в чудной Греции для дворцов сарматов». Напрасное беспокойство: д’Аламбер отказался. «Если б, — ответил он императрице, — дело было только в том, чтобы сделать из великого князя хорошего геометра, порядочного литератора, может быть, посредственного философа, я не отчаивался бы в успехе; но от математика, литератора и даже философа далеко до великого государя, и никто, государыня, так не доказывает этого, как вы». Он, конечно, не в этом послании, а в разговоре с друзьями разъяснял истинную причину своего отказа, которая заключалась просто в том, что «там слишком часто умирают от колики». Екатерина тщетно настаивала, даже предлагала философу привести с собой не только «Энциклопедию», но и всех энциклопедистов, если ему трудно расстаться с ними, обещала ему двойное жалованье, место посланника и чудный дворец; но он предпочел свою антресоль во дворце Мазарини. Она оскорбилась, и сношения прекратились на шесть лет. Д’Аламбер первый прервал молчание в 1772 г. просьбой за плененных в Польше французских офицеров. Он желал, чтоб на его гробнице были написаны слова: «Он испросил у бессмертной Екатерины, во имя философии и человеколюбия, свободу французских пленных». Ему не удалось ни быть красноречивым, ни говорить от глубины души. Екатерина, со своей стороны, отвечала сухо и даже грубо. Может быть, она ждала случая отомстить ему. Она прощала только изменявшим ей возлюбленным, вероятно потому, что платила им тем же. Она не освободила пленных, отвечала почти невежливо и осыпала философа эпиграммами в письмах к друзьям, а главное, к Вольтеру.[71] Вольтер, конечно, не скрыл этих эпиграмм, и ссора не прекратилась. С этого времени д’Аламбер сделался строгим цензором великих дел, которыми государыня старалась обратить на себя внимание своих современников. В 1783 году он резко порицал взятие Крыма, и произнесенные им по этому поводу в кругу философов речи были последним событием его жизни. 8-го мая 1784 г. Екатерина писала Гримму: «Жаль, что д’Аламбер умер, не увидев и не прочитав нашего оправдания по поводу крымского дела. Надо было выслушать обе стороны и потом судить. Вместо этого он ругал нас. Это очень прискорбно, также как прискорбно, что он проявил такое малодушие во время болезни. Но эти люди [72] часто поступали не так, как проповедовали. Я давно была в немилости, и вы знаете, что это Вольтер нас поссорил». II Екатерина никогда не была в переписке с Руссо; а под конец жизни она проявила к нему враждебные чувства. Нашла ли она в его сочинениях что-нибудь оскорбительное? Не думаем. Ей случилось запретить в 1760 г. продажу «Эмиля», потому что «все так делают», как было сказано в ее указе; но ей случилось также в 1791 г. делать выписки из «Общественного договора», даже таких задорных фраз, как следующая: «Законы свободы более строги, чем жестокий произвол царей». Она не боялась смелости слова и мысли. Запрещение книги Руссо не принесло автору большого ущерба: за несколько месяцев до появления этого указа, 20 февраля 1763 г., Рюльер писал к Руссо из Москвы: «В России есть только три экземпляра ваших новых сочинений, привезенные сюда частными лицами. Университетский книготорговец — единственный в Москве — получит их только по возвращении кораблей. Покамест ваши книги рвут друг у друга из рук». Спустя некоторое время, вероятно, Екатерина продиктовала Григорию Орлову — он сам не сумел бы сочинить такого письма — приглашение автору «Эмиля» найти в одном из графских дворцов убежище и защиту против его преследователей. Но Жан-Жак не поехал в Гатчину; он даже не потрудился, хотя бы письменно и хотя бы сухим и неприятным тоном, высказать ту почтительность, которую д’Аламбер, как философ, слагал у ног Семирамиды. И Семирамида обиделась. Она долго смотрела на философов как на провинцию или страну, находящуюся под протекторатом ее царства. Однако она воздерживалась от публичного признания своего недоброго чувства к невежливому философу до тех пор, пока не поссорилась с д’Аламбером и потом со всем кружком, которого он и Жан-Жак были членами. К этому она должна была придти; это было нечто заранее предрешенное. Ее кратковременные союзники шли противоположной с нею дорогой: их путь вел к окончательному разрушению социального здания в буре революции, а ее — к противоположной, не менее жестокой реакции. Екатерина тогда писала Гримму: «Вспомните, как покойный прусский король утверждал, что Гельвеций признался ему, что план философов состоял в низвержении всех тронов, а цель «Энциклопедии» — в уничтожении всех королей и всех религий. Вспомните также, что вы не желали, чтоб вас считали в числе философов. И вы были правы, что не хотели быть в числе иллюминатов, фанатиков и философов, так как все они — опыт это показывает — стремятся только к разрушению». Это письмо от 11 февраля 1794 г. Тогда же Руссо, к которому она никогда не писала, с которым она себя не скомпрометировала, делается у нее козлом отпущения. На него обрушились ее презрение, гнев и проклятие. Она выхватывает фразу: «Руссо заставил их ходить на четвереньках», найденную в одной плохой комедии Палиссò, со своей стороны заимствовавшего ее из вовсе не грубого письма Вольтера к великому женевцу. Екатерина восхищается этим фарсом, игранным в Comédie Française в 1760 г., где автор «Эмиля» представлен ходящим по способу четвероногих, а лакей, обкрадывая своего господина, говорит: «Я делаюсь философом». Фарс этот оканчивается следующими стихами: Мы, наконец, философов изгнали И будем жить лишь с честными людьми. Вольтер писал более любезно в ответ на присылку ему «Речи о неравенстве сословий»: «Хочется ходить на четвереньках, когда прочтешь ваш труд... Никто еще не употреблял столько ума, чтобы сделать нас глупыми». Но в 1794 году Вольтер уже не учитель, которого слушаются. Уже три года вели войну с философией. В 1791 году Вольнэ уже отослал Гримму с резким письмом золотую медаль, пожалованную прежде Екатериной и принятую тогда с радостью. Неприятности и медлительность были теперь в ходу. Гримм заплатил большую сумму за возражение Вольнэ, бойко написанное Риваролем; но Екатерине хотелось сорвать сердце на более известном лице, и Руссо должен был заплатить за всех. На этот раз бедный Жан-Жак мог бы говорить о преследовании, но его уже не было на свете. III Рискуя удивить или даже оскорбить некоторых читателей, мы старались показать суть отношений между императрицей и философами, комментированных много и так различно. Впрочем, не следует слишком нападать на них. Какие бы они ни были, их роль в истории имела значение. Они отчасти способствовали слиянию разнородных элементов, составляющему, по-видимому, будущность нашей старой Европы. С них началось взаимодействующее течение среди двух народов, разделенных не столько расстоянием, сколько обоюдным непониманием жизни, способа чувствования и мышления, свойственных каждому из них. А это дело не бесплодное. Действительно, наступило, наконец, время, когда эти два народа, один полный сил и сдержанной энергии, другой богатый накопленным запасом материальных и духовных богатств, явились столпами, поддерживающими своды здания и мешающими ему обрушиться при какой-нибудь ужасной катастрофе — столпами, все еще разделенными в основании и соединенными в высоте, где образуется свод. Это может быть также иллюзия, и свод не окажет при случае устойчивости, которой от него ожидают; но как бы то ни было, хорошо и то, что мы обязаны ему несколькими годами мира, временным устранением кровавого удара, пугающего наше воображение; тем, что мы, — и те и другие — спасли остаток самостоятельности от закона сильнейшего. Надо благословить Провидение за то добро, которое оно нам делает, и не жаловаться на средства, им употребляемые. И тогда — кто знает? Может быть, наступит другой день, когда, соединенные и сердцем и умом, а не уличными криками; передавая друг другу не скоропреходящие впечатления, а прочные сокровища опыта и гения; с одной стороны, проникаясь чувством уважения к власти, с другой — страстью к свободе, столь живучей в прекрасной Франции, эти народы сумеют общими силами возвести то здание, в котором укроется европейская семья во время грозы. А пока на той вершине, где сходятся своды идеальной постройки, время от времени вспыхивает какая-нибудь искра — колокольня собора, индивидуальный труд мыслителя или художника, сосредоточенного в себе и поднявшего мощным взмахом к бесконечности все общие вдохновения и стремления масс; глубокое сочинение де Местра, созданные в Петербурге прекрасные прочувствованные творения Тургенева или де Вогюэ, которым суждено было появиться на свет неизвестно где: там ли на берегу Волги или здесь на берегу Сены — все это служит лишним шагом к таинственной и святой, стало быть, и счастливой цели, к которой приближается наша судьба. Философские идеи в России. Новиков, Фонвизин, Радищев I. Движение мысли в России и французская революция. — Карамзин и Фонвизин во Франции. — Двойное течение, разделявшее мыслящих людей в России — II. Новиков. — Франкмасонство и иллюминаторство. — Сен-Мартен. — Начало вражды. — Процесс Новикова. — III. Русский реформатор и философ. — Радищев. — «Почта духов». — «Путешествие из Петербурга в Москву». — Приговор. — Смерть. I В то же время, как Екатерина так бурно расторгла свою дружбу с французами и швейцарцами, она начала преследовать и местных представителей философского способа мышления. Таких было несколько в России. До сих пор их терпели и даже обращались с ними, если и не так любезно, как с их иностранными собратьями, то все же дружественно. Они были менее известны, чем французы, но стоит на них обратить внимание, хотя бы как на представителей той среды, к которой они принадлежали. На них ясно видна упомянутая нами в начале этой главы разница духовного и нравственного склада, представителями которого они являются, от классического типа Запада. Много говорили о симпатиях некоторых свободомыслящих русских к тем идеям, логическим, хотя и пагубным во многих отношениях, имевшим своим последствием французскую революцию. Два князя Голицына с ружьями в руках были среди тех, кто брал Бастилию; Карамзин прибыл в 1790 году в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и энтузиазмом в душе; будущий министр Александра, молодой граф Строганов, приведенный на заседание Учредительного Собрания его воспитателем Роммом, воскликнул: «Самый лучший день в моей жизни будет день, когда я увижу Россию, возрожденную подобной революцией». Все эти действующие лица, случайно сыгравшие свою роль в великой драме, подали повод к хвалебным или враждебным рассуждениям. При более близком знакомстве все это оказывается менее серьезным. Письма Карамзина,[73] заключавшие действительные впечатления, полученные им во Франции, могут возбудить чувство, подобное тому, какое испытала группа французских писателей при появления писем великого русского писателя, которого они считали своим другом. Преобладающая нота в письмах Карамзина — ужас этого якобы поклонника революции перед большинством действий революционеров. Ранее Карамзина Францию посетил один из самых независимых и просвещенных людей тогдашней России: в конце 1777 г. Фонвизин, автор «Бригадира», остановился в Монпелье, откуда затем переехал в Париж. В своих письмах к сестре и одному из друзей графу Панину он также поведал нам свои взгляды на нравы того времени в стране, где жил. Его определения строги по отношению к монархии, но еще строже по отношению к обществу, ниспровергавшему монархию. Он критикует и поносит даже самые привлекательные его поступки, составляющие в наших глазах и теперь прелесть этого исчезнувшего мира и искупающие его слабости и ошибки. «В обществе музыка отвратительна и разговоры пусты; при трапезах хорошая кухня, но прислуга плоха». Всем, по его мнению, пожертвовано для внешности. Нескромным взглядом он заглядывает на оборотную сторону внешнего изящества, находит грубую рубашку под волной кружев, жирные пятна под блестяще-белом жабо. «Иные дамы едят в кухне, когда они одни, чтобы не топить в столовой». Он не более снисходителен к умственной стороне: в этом легкомысленном обществе «мыслят мало», ибо слишком много говорят, а то, что думают, есть соединение невежества и предрассудков. Что же касается до нравов, то они в конец испорчены: честь и честность существуют только на словах, прочие добродетели не упоминаются даже в разговорах». Главные черты приговора Фонвизина: во-первых, крайний консерватизм: Бурбонская монархия, по его мнению, здание, «в котором жизнь — несчастье, но которое разрушить было бы бедствием». Во-вторых — крепко укоренившееся в его уме убеждение в превосходстве во всех этих отношениях его родины. Проезжая по Лиону, он находит, что лучшие его улицы не стоят одного переулка в Петербурге. Париж он считает притоном, куда привлекают иностранцев спектакли и разврат. И драматические произведения плохи, и опера невыносима. Вероятно, для него более интересным казалось представление «Бригадира» в Эрмитаже. И все это не только впечатления отдельных личностей. Во всей русской литературе того времени трудно найти хоть один луч сочувствия к Франции и к увлекавшему ее преобразовательному и освободительному движению. Напротив, реакционный взгляд встречается даже в модных журналах, которые рекомендовали платья à la reine и прически à la contre-révolution. «Приступая к этому повествованию, рука дрожит от ужаса»... Так начинается статья «С.-Петербургской газеты» о взятии Бастилии. «О Картуш, Картуш! несравненный в своем роде создатель, подымись, явись в Национальное Собрание, и пусть оно реабилитирует тебя. Ты можешь быть уверен, что оно оправдает тебя»... Вот преобладающий тон в прессе после 1790 года. Даже немногие русские сторонники того времени идей свободы и реформ были явными противниками иностранного влияния, и в особенности французского. В преобразовательном и освободительном движении, еще слабо проявлявшемся в этом сонном царстве, уже замечается два течения, вызванных европейским потрясением: одно несло более или менее, усвоенные плоды французской, немецкой или английской культурами; а другое, вполне национальное, местное, боролось с первым. И именно ко второму принадлежали лучшие, наиболее светлые умы, от драматического писателя Фонвизина до славянофильского историка Болтина; от Новикова, основателя школ, до сочинителя памфлетов Радищева. Все они националисты, преобразователи, либералы, но по-своему, и вовсе не такие, каковы были предтечи или прямые создатели великой революции. II Сильно нападая на некоторые учреждения, по его мнению пагубные для нравственного и материального развития страны, между прочим на крепостное право, идя по этому пути дальше, чем самые смелые мыслители запада, Новиков, о столкновениях которого с Екатериной мы уже говорили раньше,[74] в то же время является противником скептицизма западных философов. Вероятно, вооружаясь против него, он и бросился в 1775 г. в масонство, а впоследствии в иллюминатство Сен-Мартена. Сатирик или моралист, он всегда остается мистиком. История философского и просветительного движения в России в это время почти сливается с историей масонства, и это масонство специально русское: в нем преобладал характер идеализма, аскетизма и экзальтации; в нем ясно обрисовывается борьба с современным антирелигиозным материализмом; и в то же время внешние обряды, испытания, которым подвергали адептов, превосходили странностью и жестокостью западные. Влияние секты проявлялось в Москве и в Петербурге в самом эксцентричном и страстном виде. Сен-Мартен, по-видимому, никогда не бывал в России; он влиял, вероятно, на русских путешественников, встречавшихся с ним за границей. В Монбельяре он встретился с тещей великого князя Павла и сделался ее оракулом. В Лондоне он увлек князя Алексея Голицына и даже, на короткое время, Семена Воронцова. Его доктрину распространили в России, главным образом, польский дворянин Грабянка, русский адмирал Плещеев и баварец Шварц. В Москве устроилось типографское общество, где, наряду с произведениями Якова Бёме, Арндта и Спенсера издавались все переводы французских сочинений, проникнутых религиозной моралью секты. Русская литература скоро оказалась пропитанной ею, и она проникла в общество. Книга Сен-Мартена «Des erreurs de la vérite» — «Заблуждения истины», переведенная Страховым, и «Arcana coelestia» Сведенборга нашли в Петербурге и Москве пламенных читателей. Новиков был душою этого движения, и отсюда произошло охлаждение к нему Екатерины. Сначала Екатерина сочувствовала этому движение: она еще видела в нем некоторую выгоду для себя: франкмасонство, к которому примкнули Новиков и его друзья, было благонамеренно с государственной точки зрения, лояльно; а Екатерина была еще полна человеколюбивых порывов и либеральных идей. Происходил обмен взаимных любезностей, как и с западными философами. Построенная за счет государыни в 1784 г. в Петербурге ложа называлась Императорской. В то же время организовалось польское масонство, и национальной ложе Великого Востока присвоено было название «Екатерины под северной звездой». Дело испортилось, когда явилось иллюминатство. Практический ум Екатерины не мог помириться с ним. Большинство ее драматических произведений были созданы, чтобы бороться против наводнения мистическими идеями. Сношения мартинистов с великим князем Павлом еще более раздражили государыню. Устройство в 1788 г. школы, которой Новиковым также было дано имя Екатерины, и на открытие которой им написано стихотворение, где «дом Минервы посвящается русской Минерве», не улучшило его дело. Он уже погиб для Екатерины. Через четыре года она сама взялась за народное образование, но не призвала в помощники Новикова. Однако только в 1792 г. начала проявляться враждебность к нему. За объявлением войны французским философам последовал поход против мартинистов. Только здесь оружием уже служили не одни эпиграммы. В 1792 г. под предлогом какого-то нарушения типографского устава Новиков был арестован. Ведение процесса было поручено князю Прозоровскому и Степану Шешковскому, двум полицеймейстерам — петербургскому и московскому; но в действительности Екатерина сама вела дело. Она принялась за это с более чем обыкновенной страстностью. Сохранилось множество записок ее руки с подробными вопросами, которые предписывалось предложить обвиняемому. В них видно не раздражение, а какая-то ярость. Екатерина не верит в идеальность мистицизма. Она ищет в нем более практичных целей — честолюбия, заговоров и покушений. Тень заговора в пользу Павла преследует и возмущает ее. Новиков имел несчастье давать книги великому князю: скорее — обыск! Императрица попала впросак: одна из книг была сочинением Фомы Кемпийского! Ей все равно! Сначала придав обвиняемого суду, она передумала и осудила его сама безо всякой процедуры на пятнадцать лет заточения в Шлиссельбургской крепости; сожжение всех изданий московского Общества; разрушение дома, в котором происходили его собрания; закрытие всех масонских лож в России. Этого еще мало: уже приговоренный Новиков должен был выдержать ряд допросов; Прозоровский и Шешковский не давали ему покоя; Екатерина не переставала допрашивать и мучить его. Она совершенно забыла фразу, собственноручно написанную ею между 1744 и 1764 годами и сохранившуюся в ее автобиографии: «Может ли быть что-либо более варварское и достойное турок, как сначала приговорить преступника, а потом начать следствие»... В 1794 г. Новикова заключили в каземат с фальшивомонетчиком; он жаловался на недостаток воздуха, пищи, белья и медицинской помощи. Напрасно он просил помощи доктора, такого же узника, как и он. Генеральный прокурор Самойлов объясняет, что сторожа тюрем сами умирают с голоду, и администрация не имеет денег на лекарства. Несчастный публицист был освобожден через два года при восшествии на престол Павла. Но он был уже болен телом и душой; его умственные способности пошатнулись, и он возвратился к масонству только для того, чтобы предаться его худшим крайностям и заблуждениям. III Радищев еще более определенный тип этого же рода. Воспитанный при дворе пажем, посланный на казенный счет в лейпцигский университет, получивший место в одном из департаментов Сената, он долгое время казался примерным чиновником и верным подданным самодержавия и православия. Что-то однако шевелилось в нем; и в молчаливой борьбе двух противоположных течений, о которой мы говорили выше, он сделался не просто участником: борьба загоралась в его собственной душе. В книге, за которую он был присужден к смертной казни, в «Путешествии из Петербурга в Москву», в его более ранних статьях, помещавшихся им в «Почте духов», он находился, по-видимому, под большим влиянием Рейналя; Что касается до формы, то он подражал «Сентиментальному путешествию» Стерна. Но в применении этих заимствованных идей местным требованиям, например, в вопросе об освобождении крестьян, он разом отдалился от западных людей и от Вольтера, предоставляющего освобождение доброй воле и человечности рабовладельцев, и от Руссо, ратующего против опасности преждевременной эмансипации. Радищев требует немедленного, безусловного освобождения, требует его от правительства, без иной помощи. Он верит в самодержавие, в помощь царской власти. Когда его во время его процесса спросили, имеет ли он что-нибудь лично против государыни, которую осмелился оскорбить, он возразил, что не мог иметь к ее высокой особе иных чувств, кроме чувства всякого русского: благодарности и благоговения. Это, однако, не помешало ему вставить в свою книгу «Оду к свободе», чисто революционную вещь, и выразить ту же мысль, которая служила самой высокой похвалой Франклину: Eripuit cœlo fulmen sceptrumque tyrannis.[75] Таким же образом он скептик и точный исполнитель обрядов и обычаев церкви; он циник и ханжа; крайний эгоист в один момент и горячий альтруист в другой. В его голове хаос, такой же, какой до сих пор еще не исчез из русского ума. Заметьте, что его программа эмансипации именно та, которая была осуществлена через семьдесят лет и которой русские крестьяне обязаны своей свободой. С внешними приемами памфлета его книга с другой стороны является не более, чем документом политической и административной статистики. Он приводит рассказ о трех молодых вельможах, сговорившихся обесчестить дочь крестьянина и исполняющих замысел с уверенностью в полной безнаказанности. Он выводит администратора, сон которого не смеют потревожить, чтобы спасти двадцать человек, находящихся в смертной опасности. Он устанавливает число девушек, погубленных в одной деревне человеком, пользовавшийся репутацией честности и гуманности, и число это простирается до шестидесяти. «Но ведь это про Александра Васильевича (Салтыкова)!» не могла не воскликнуть Екатерина, прочтя это место. Еще подводит он итоги подвигов цензуры того времени; он приводит пример автора, обвиненного в святотатстве за то, что он употребил слова «шаловливый бог», говоря об Амуре. Над таким происшествием Екатерина даже и в 1790 году могла еще посмеяться; но она нашла в книге фразы вроде следующей, выражавшей впечатления автора перед Царскосельским дворцом: «Я поражен царствующей тут тишиной... Все молчит; все трепещет; это обиталище деспотизма». Большего и не требовалось, чтобы решить участь автора. Приговоренный к смерти, Радищев только случайно был пощажен: Екатерина, заключив мир со Швецией, находилась в хорошем расположении духа и миловала. Кнут и десять лет ссылки в Сибирь заменили смертный приговор. По пути, проезжая Тобольск, Радищев написал стихи, показывающие его как поэта и мужественного человека. Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду? Я то же, что и был, и буду весь мой век. Не скот, не дерево, не раб, но человек! Его дальнейшая судьба почти та же, что и судьба Новикова. Прощенный Павлом, призванный Александром к работам Законодательной комиссии, он теряется на свободе и в новой умственной деятельности. Он не выдержал страшного испытания и, одержимый вечным страхом, повсюду видя западни, опасности и угрозы, кончил жизнь самоубийством, как передают, после фразы, сказанной ему высокопоставленным лицом о том, что ему, видно, мало было одного путешествия в Сибирь.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.