- 100364 Просмотра
- Обсудить
БЕСЕДА | БЕСЕДА (1) | БЕСЕДА (2) | ЭРИХ ФРОММ БЕСЕДА | РИТОРИКА (10) | РИТОРИКА (9) | РИТОРИКА (8)
РИТОРИКА (7) | РИТОРИКА (6) | РИТОРИКА (5) | РИТОРИКА (4) | РИТОРИКА (3) | РИТОРИКА (2) | РИТОРИКА (1)
ФИЛОСОФИЯ | ЭТИКА | ЭСТЕТИКА | ПСИХОАНАЛИЗ | ПСИХОЛОГИЯ | ПСИХИКА | ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ | РАЗУМ
РИТОРИКА | КРАСНОРЕЧИЕ | РИТОРИЧЕСКИЙ | ОРАТОР | ОРАТОРСКИЙ | СЛЕНГ | ФЕНЯ | ЖАРГОН | АРГО | РЕЧЬ ( 1 )
МИФ | МИФОЛОГИЯ | МИФОЛОГИЧЕСКИЙ ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ РИТОРИКА ( 1 ) | ЦИЦЕРОН ( 1 ) | ВОЛЯ | МЕРА | ЧУВСТВО
ФИЛОСОФ | ПСИХОЛОГ | ПОЭТ | ПИСАТЕЛЬ | ФРЕЙД | ЮНГ | ФРОММ | РУБИНШТЕЙН | НИЦШЕ | СОЛОВЬЕВ
РОБЕРТ ГРЕЙВС. МИФЫ ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ | ГОМЕР. ИЛИАДА / ОДИССЕЯ | ПЛУТАРХ | ЦИЦЕРОН | СОКРАТ | ЛОСЕВ
ГРУППА | ГРУППОВОЕ | КОЛЛЕКТИВ | КОЛЛЕКТИВНОЕ | СОЦИАЛЬНЫЙ | СОЦИОЛОГИЧЕСКИЙ | СЕНЕКА | ХАРАКТЕР
ПСИХИКА | ПСИХИЧЕСКИЙ | ПСИХОЛОГИЯ | ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ | ПСИХОАНАЛИЗ | ЛЮБОВЬ | ПРАВО | ДОЛЖНОЕ
ТРОП | СРАВНЕНИЕ | ЭПИТЕТ | ГИПЕРБОЛА | МЕТАФОРА | ИРОНИЯ | ОКСИМОРОН | СИНЕКДОХА | ЯЗЫК | ТЕМПЕРАМЕНТ
ЛЮБОВЬ | ВЛАСТЬ | ВЕРА | ОБЛАДАНИЕ И БЫТИЕ | НИЦШЕ \ ЛОСЕВ \ СОЛОВЬЕВ \ ШЕКСПИР \ ГЕТЕ
ФУНДАМЕНТАЛЬНОЕ | 1/2/3/4/5/6/7/8/9/10/11/12/13/14/15/16/17/18 | ПОНЯТИЕ (1) (10) (6) (2) (7) (5) (9)(3)(4) (8)
РИТОРИКА (7) | РИТОРИКА (6) | РИТОРИКА (5) | РИТОРИКА (4) | РИТОРИКА (3) | РИТОРИКА (2) | РИТОРИКА (1)
ФИЛОСОФИЯ | ЭТИКА | ЭСТЕТИКА | ПСИХОАНАЛИЗ | ПСИХОЛОГИЯ | ПСИХИКА | ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ | РАЗУМ
РИТОРИКА | КРАСНОРЕЧИЕ | РИТОРИЧЕСКИЙ | ОРАТОР | ОРАТОРСКИЙ | СЛЕНГ | ФЕНЯ | ЖАРГОН | АРГО | РЕЧЬ ( 1 )
МИФ | МИФОЛОГИЯ | МИФОЛОГИЧЕСКИЙ ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ РИТОРИКА ( 1 ) | ЦИЦЕРОН ( 1 ) | ВОЛЯ | МЕРА | ЧУВСТВО
ФИЛОСОФ | ПСИХОЛОГ | ПОЭТ | ПИСАТЕЛЬ | ФРЕЙД | ЮНГ | ФРОММ | РУБИНШТЕЙН | НИЦШЕ | СОЛОВЬЕВ
РОБЕРТ ГРЕЙВС. МИФЫ ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ | ГОМЕР. ИЛИАДА / ОДИССЕЯ | ПЛУТАРХ | ЦИЦЕРОН | СОКРАТ | ЛОСЕВ
ГРУППА | ГРУППОВОЕ | КОЛЛЕКТИВ | КОЛЛЕКТИВНОЕ | СОЦИАЛЬНЫЙ | СОЦИОЛОГИЧЕСКИЙ | СЕНЕКА | ХАРАКТЕР
ПСИХИКА | ПСИХИЧЕСКИЙ | ПСИХОЛОГИЯ | ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ | ПСИХОАНАЛИЗ | ЛЮБОВЬ | ПРАВО | ДОЛЖНОЕ
ТРОП | СРАВНЕНИЕ | ЭПИТЕТ | ГИПЕРБОЛА | МЕТАФОРА | ИРОНИЯ | ОКСИМОРОН | СИНЕКДОХА | ЯЗЫК | ТЕМПЕРАМЕНТ
ЛЮБОВЬ | ВЛАСТЬ | ВЕРА | ОБЛАДАНИЕ И БЫТИЕ | НИЦШЕ \ ЛОСЕВ \ СОЛОВЬЕВ \ ШЕКСПИР \ ГЕТЕ
ФУНДАМЕНТАЛЬНОЕ | 1/2/3/4/5/6/7/8/9/10/11/12/13/14/15/16/17/18 | ПОНЯТИЕ (1) (10) (6) (2) (7) (5) (9)(3)(4) (8)
ПЕРВЫЙ РАЗ НА ЭСТРАДЕ | СИЛА И МУДРОСТЬ СЛОВА
Он исчез. Я остался один за кулисами, не зная, с чего начать мое слово, чем кончить. В это время в гостиную быстро вошел инспектор оркестра, сказал: "Оркестр уже на местах". Я ответил ему без звука, одними губами: "Хорошо". "Ну, вы у меня новичок, давайте я вас провожу". Он взял меня рукою за талию. И я пошел на негнущихся деревянных ногах той дорогой, которая всю жизнь казалась мне дорогою к славе.
За кулисами филармонии - коридорчик, где стояли в тот вечер челеста, фисгармония, глокеншпиль, большой барабан тамтам, не употребляющиеся в симфонии Танеева. Кончился коридорчик, и мы повернули влево и вышли к эстраде. Я поравнялся с контрабасами. Я уже вступал и оркестр. И тут инспектор сделал то, чего я меньше всего ожидал: он что-то пробормотал – что именно, я не расслышал - и убрал с моей спины руку. А я так на нее опирался, что чуть не упал навзничь, и, падая, схватился за плечо контрабасиста. Сказал: "Извините!" - и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Сказал: "Я нечаянно",- наскочил на скрипичный смычок, смахнул полон пиджака ноты с пюпитра... И по узенькой тропинке между скрипками и виолончелями, по которой, казалось мне, надо было не идти, а слегка побежать, чтоб взлететь на дирижерское возвышение, как это делали некоторые любимые Ленинградом заграничные дирижеры, я стал пробираться по этой тропинке, цепляясь, извиняясь, здороваясь, улыбаясь... А когда добрался, наконец, до дирижерского пульта, то выяснилось, что меня навестило несчастье нового рода: у меня не гнулись ноги в коленях. И я понимал, что если даже сумею втащить на подставку левую ногу, то на правом ботинке Антона Шварца улечу в первый ряд. Тогда я применил новую тактику: согнувшись, я рукой подбил правое колено, втянул правую йогу на площадку, потом повторил эту манипуляцию с левой ногой, распрямился..., окинул взглядом оркестр... Кто-то из оркестрантов сказал:
- Повернитесь к залу лицом!
Я повернулся - и обомлел. Зал филармонии, совершенно в ту пору ровный, без возвышений, без ступеней, зал, где я проводил чуть ли не каждый вечер в продолжение многих лет и пересидел во всех рядах на всех стульях, - в этот вечер зал уходил куда-то вверх, словно был приколочен к склону крутой горы.
И хоры сыпались на меня и нависали над переносьем. Я не понял, что это объясняется тем, что я приподнят над ним метра на два и вижу его с новой точки. Я решил, что потерял перпендикуляр между собою и залом, и стал потихоньку его восстанавливать, все более и более отклоняясь назад, и восстанавливал до тех пор, покуда не отыскал руками за спиной дирижерский пульт и не улегся на него, отдуваясь, как жаба.
В зале еще шныряли по проходам, посылали знакомым приветы. У меня было минуты полторы или две, чтобы собраться и сообразить краткий план своего выступления. Но я уже не мог ни сообразить ничего, ни собраться, потому что в этот момент был весь как... отсиженная нога!..
Я ждал, пока успокоятся. И дождался. Все стало тихо. И все на меня устремилось. Памятуя совет Соллертинского, я вырвал глазом старуху из тридцать второго ряда, повитую рыжими косами, - мне показалось, что она улыбается мне. Решил, что буду рассказывать все именно ей. И, отворив рот, возопил: "Се.во.дыня мы оты.кры.ваеммм се.зоныыы Ле.нинградысыкой. го.сударственннной фи.ла.ры.монииии..." И почти одновременно услышал: "...адыской.астевеннной...мохониии..." И это эхо так меня оглушило, что я уже не мог понять, что я сказал, что говорю и что собираюсь сказать. Из разных углов ко мне прилетали некомплектные обрывки фраз, между которыми не было никакой связи. Я стал путаться, потерялся, кричал, как в лесу... Потом мне стало ужасно тепло и ужасно скучно. Мне стало казаться, что я давно уже кричу один и тот же текст. И стоя над залом, и видя зал, и обращаясь к залу, я где-то от себя влево, в воздухе, стал видеть сон. Мне стало грезиться, как три недели назад я в безмятежном состоянии духа еду на задней площадке трамвайного вагона, читаю журнал "Рабочий и театр" и дошел до статьи Соллертинского "Задачи предстоящего сезона филармонии". И вдруг этот журнал словно раскрылся передо мной в воздухе, и я, скашиваясь влево, довольно бойко стал произносить какие-то фразы, заимствуя их из этой статьи. И вдруг сообразил: сейчас в статье пойдет речь о любимых композиторах Соллертинского, которых не играют сегодня. Упоминать их не к чему: сегодня Танеев. И хотя я помнил, о чем шла речь в статье Соллертинского дальше, - связи с дальнейшим без этого отступления не было. Я еще ничего не успел придумать, а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось. Я услышал какой-то странный звук - крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что этот звук издал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А потом услышал очень громкий свой голос:
- А се.во.ды.ня мы испол.няем Та.нее.ва. Пер.вую сим.фонию Танеева. Це-моль. До-минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что це-моль - по-латыни. А до-минор... тоже по-латыни!
Подумал: "Господи, что это я такое болтаю!" И ничего больше не помню. Помню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я такого сказал. Подошел к краю подставки и спросил: "А что случилось?" И тут снова раздался дружный, "кнопочный" хохот, как будто кто-то на кнопку нажал и выпустил струю хохота. После этого все для меня окинулось каким-то туманом. Помню еще: раздались четыре жидких хлопка, и я, поддерживая ноги руками, соскочил с дирижерской подставки и, приосанившись, стал делать взмывающие жесты руками - подымать оркестр для поклона, как это делают дирижеры, чтобы разделить с коллективом успех. Но оркестранты не встали, а как-то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей стал настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я еще на эстраде, а он уже подтягивает струны. Разве по отношению к Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?
Я понял, что провалился, и так деморализовался от этого, что потерял дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня выносит к дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что-то шепчут, направляют куда-то, подталкивают. Наконец, с величайшим трудом, между флейтами и виолончелями, между четвертым и пятым контрабасами, я пробился в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за кулисы и набежал на Александра Васильевича Гаука, который стоял и встряхивал дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:
- Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?
- А я и не слушал, милый! Я сам чертовски волнуюсь, эхехехехей! Да нет, должно быть, неплохо: публика двадцать минут рыготала, только и не пойму, что вы там с Ванькой смешного придумали про Танеева? Как мне его теперь трактовать? Хе-хе-хе-хей!..
И он пошел дирижировать, а я воротился в голубую гостиную, даже и самомалейшей степени не понимая всех размеров свершившегося надо мною несчастья.
В это время в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал, как-то странно впал Соллертинский. Хрипло спросил:
- Что ты наделал?
А я еще вопросы стал ему задавать:
- А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?
Иван Иванович возмутился:
- Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?
- Иван Иванович, это же в первый раз...
- Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно, ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.
Дрожащим голосом я сказал:
- Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда своими ногами.
- Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами. Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,- позволь напомнить тебе некоторые эпизоды. В тот момент, когда инспектор подвел тебя к контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по загривку - дескать: "Не бойсь, свой идет!"- и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод, который, как говорится, надо было "снять на кино". Ты отнимал смычок, а скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты, дескать, сильнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок, по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не зацепляться, ты пошел какой-то развязной, меленькой и гаденькой походочкой. А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивать, штаны, словно лез в холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел зал, ухмыльнулся нахально и, покрутив головой, сказал: "Ну и ну!" После чего поворотился к залу спиной и стал переворачивать листы дирижерской партитуры так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет о ней заключительное слово. Наконец, тебе подсказали из оркестра, что недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны - правый ботинок о левую ногу - и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело - не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец, ты повернулся. Но... лучше бы ты не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движениями скинул капли со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О господи!" И тут твоя левая нога стала выделывать какое-то непонятное движение. Ты стал ею трясти, вертеть, сучить, натирал сукно дирижерской подставки, подскакивал и плясал на самом краю этого крохотного пространства... Потом переменил ногу и откаблучил в обратном направлении, чем вызвал первую бурную реакцию зала. При этом ты корчился, пятился, скалился, кланялся... Публика вытягивала шеи, не в силах постигнуть, как тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал размахивать правой рукой. Размахивал, размахивал и много в том преуспел! Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой, как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались: казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь насладился страданиями толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой, что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего козла. Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде всего, ты стал кому-то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем-то интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Потом сделал новое заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен". Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом, ты сказал: "Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни и пятьдесят девятом, ни в шестидесятом. Ни в шестьдесят первом..." И так ты дошел до семьдесят четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это был какой-то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению, Сергея Ивановича сегодня нету среди нас. И он не состоит членом Союза композиторов". И ты сделал при этом какое-то непонятное движение рукой так, что все обернулись к входным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил в фойе выпить стакан ситро и уже возвращается. Никто не понял, что ты говоришь о покойном классике русской музыки. Но тут ты заговорил о его творчестве. "Танеев не кастрюли паял,- сказал ты,- а создавал творения. И вот его лучшее детище, которое вы сейчас услышите". И ты несколько раз долбанул по лысине концертмейстера виолончелей, почтенного Илью Осиповича, так, что все и подумали, что это - любимое детище великого музыканта, впрочем, незаконное и посему носящее совершенно другую фамилию. Никто не понял, что ты говоришь о симфонии. Тогда ты решил уточнить и крикнул: "Сегодня мы играем Первую симфонию до-минор, це-моль! Первую, потому что у него были и другие, хотя Первую он написал сперва... Це-моль - это до-минор, а до-минор - це-моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латыни на латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаю. Как бы меня не выгнали!.." Тут публике стало дурно одновременно от радости и конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать на эстраду и воскликнуть: "Играйте аллегро виваче из "Лебединого озера" - "Испанский танец"..." Это единственно могло оправдать твои странные телодвижения и жесты. Хотел еще крикнуть: "Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает тропической лихорадкой - у него начался припадок. Он бредит и не правомочен делать те заявления, которые делает от нашего имени". Но в этот момент ты кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод... Почему ты ничего не сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой-то обрубок? Что ты не можешь ни говорить, ни ходить, ни думать? Оказалось, что у тебя в башке торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать? Непостижимо! Ты страшно меня подвел. Не хочу иметь с тобой никакого дела! Я возмущен тобой!..
А в это время играли первую часть симфонии, которую я страшно любил. Потом вдруг слышу - снова появилась первая тема; она уже предвещает финал. Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный... Я стал озираться, чтобы куда-нибудь спрятаться. И не успел. Комнату наполнили музыканты, стали спрашивать: "Что с вами было?" Я хотел отвечать, но Соллертинский шепнул:
- Никогда не потакай праздному любопытству. От этих лиц ничего не зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с тобой. И в-третьих: мы еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию.
Что было потом, помню неясно. Знаю только, что возле меня сидит человек, которого до этого я видел, наверное, не больше двух раз,- известный ныне искусствовед Исаак Давидович Глнкман, коего числю с тех пор среди своих лучших друзей. Он похлопывает меня по плечу, говорит, что не я один, но и филармония виновата. Надо было прослушать сперва, а не так выпускать человека. И он подмигивал Соллертинскому. И Соллертинский уже смеялся и, желая утешить меня, говорил:
- Не надо так расстраиваться. Конечно, теоретически можно допустить, что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не бывало. Зал, в котором концертировали Михаил Глинка и Петр Чайковский, Гектор Берлиоз и Франц Лист,- этот зал не помнит подобного представления. Мне жаль не тебя. Жаль Госцирк - их лучшая программа прошла у нас. Мы уже отправили им телеграмму с выражением нашего соболезнования. Кроме того, я жалею директора. Он до сих пор сидит в зале. Он не может войти сюда: он за себя не ручается. Поэтому очистим помещение, поедем ко мне и разопьем бутылочку кахетинского, которую я припас на случай твоего триумфа. Если б я знал, что сегодня произойдет событие историческое, я бы заготовил цистерну горячительного напитка. Но, прости, у меня не хватило воображения!..
Ах, какой это был человек! Благородный. Добрый, Великодушный. Мы вышли втроем. Лил дождь. Мы пошли на Пушкинскую, где жил тогда Соллертинский. И там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз прибавляя к ней множество новых подробностей. Я задыхался от смеха. Валялся на диване в изнеможении. Но к утру какая-то муть стала оседать в голове, я начал смекать, что мне-то особенно радоваться нечему, что это произошло со мной и, вероятно, отразится на всей моей жизни, повернет ее ход и мне уже не иметь дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лицо мое уже ничего не могло выражать, кроме тупого отчаянии. Но туловище все еще продолжало колыхаться от смеха.
Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло.
Услышав в соседней чьи-то шаги, я позвал:
- Ма-ать!
Мать вошла. Я сказал:
- Дело в том, что я вчера провалился. И у меня просьба: на эту тему, если можно, не разговаривать со мной.
Мать спокойно ответила:
- Может быть, ты и провалился,- этого я не знаю. Только уж это было не вчера, а позавчера...
- Почему же позавчера?
- Потому что ты домой пришел очень поздно, тебя целый день вчера будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое...
Я подпер голову кулаком, перевел взгляд на ковер... Раскисшие, разлезшиеся, серо-белые, с мышиными хвостиками вместо шнурков стояли возле дивана бывшие лакированные ботинки Антона Шварца!.. Но мысль о том, что Шварц вчера выступал босой, привела меня в такое отчаяние, что я заплакал.
Мать спросила:
- Неужели ты думаешь помочь делу тем, что будешь лежать в постели и плакать?
Я прохрипел:
- Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко!
А на другой день меня с шумом уволили из филармонии.
Но - странное дело!- с тех пор я никогда уже так не боялся. И впоследствии почти полностью преодолел страх.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Стыд меня мучил, но через несколько дней я все же пошел в филармонию. На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих композиторов, я увидел Ивана Ивановича, который что-то рассказывал им, как всегда пулеметно и остроумно. Заметив меня, он извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку.
- Поскольку на Танеева расчеты плохи,- он хохотнул,- мне хотелось бы знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы!
Я пробормотал что-то невнятное.
- Я говорил о тебе на радио, - сказал Соллертинский,- Там тебе будут заказывать небольшие музыкальные конферансы. Вот возьми, передай Вере Францевне Коукаль...
И вручил мне заранее заготовленную записку.
"Дорогая Вера ФранцевнаНаправляю к Вам Геракла Андроникова, о коем уже говорил. Этот юный почитатель серьезной музыки, обладающий недюжинными познаниями, вступил в единоборство с нашей аудиторией и повержен. Тем не менее он надеется на реванш, в я совершенно уверен, что это в его возможностях, ибо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное имя и мог бы поспорить с великим героем древности. Если тот удушал змей, разрывал пасть Немейского льва, чистил Авгиевы конюшни и осуществил двенадцать выдающихся подвигов, то наш ленинградский герой, совершив новый подвиг, совершенно затмил образ своего знаменитого тезки. Он разрушил вековые основы, на которых покоилась Ленинградская филармония, а сам провалился так глубоко, что мы никак не можем вытащить его на поверхность. Только Вы способны помочь ему, если дадите ему комментировать музыкальные передачи при условии, что между ним и аудиторией встанут директор, редактор и диктор. И. Соллертинский".
В Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся, все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься литературой.
Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами перед публикой.
Выступления эти давались легко: ведь тут говорил не я, а мои герои.
Второй раз провалиться мне не пришлось.
Минуло еще несколько лет. И вот один из солидных московских журналов решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров. Но познакомиться с моими рассказами редколлегия могла только в моем исполнении, поскольку я их не пишу, а передаю на память и каждый раз несколько по-другому. Решили позвать меня на заседание редакционной коллегии. И я несколько часов исполнял перед нею мой тогдашний репертуар. Смеялись. Потом Александров спросил:
- До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы когда-нибудь выступали публично?
Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меня радость жизни. Дрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
- История грустная,- сказал Александров.- Простите, что вызвал вас на это воспоминание.
Это было зимою 1940/41 года.
Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удивлением узнал из долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова - о том, как он провалился.
Я пришел и ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал тогда подробности своего несчастья.
Но журнал-то прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты.
И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мне подали на эстраду записку: "Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады".
Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда какой-то пожилой человек прямо с места спросил:
- Что вы убрали в карман? Что там написано? Я сказал:
- Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
- Какой рассказ?
- О том, как я в первый раз выступал на эстраде.
- Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
И вдруг весь зал начал требовать:
- Пер-вый раз на эст-ра-де!
Что было делать? Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но как? Оправдываться? Вызывать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я решил рассказать эту историю весело, взглянув на нее другими глазами. И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: "Основные качества моего характера с самого детства - застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось..."
Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. И все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот злополучный вечер играли Танеева...
Недавно впервые попробовал записать эту историю - посмотреть, как она выглядит на бумаге.
Записал.
И принес ее в "Юность".
Он исчез. Я остался один за кулисами, не зная, с чего начать мое слово, чем кончить. В это время в гостиную быстро вошел инспектор оркестра, сказал: "Оркестр уже на местах". Я ответил ему без звука, одними губами: "Хорошо". "Ну, вы у меня новичок, давайте я вас провожу". Он взял меня рукою за талию. И я пошел на негнущихся деревянных ногах той дорогой, которая всю жизнь казалась мне дорогою к славе.
За кулисами филармонии - коридорчик, где стояли в тот вечер челеста, фисгармония, глокеншпиль, большой барабан тамтам, не употребляющиеся в симфонии Танеева. Кончился коридорчик, и мы повернули влево и вышли к эстраде. Я поравнялся с контрабасами. Я уже вступал и оркестр. И тут инспектор сделал то, чего я меньше всего ожидал: он что-то пробормотал – что именно, я не расслышал - и убрал с моей спины руку. А я так на нее опирался, что чуть не упал навзничь, и, падая, схватился за плечо контрабасиста. Сказал: "Извините!" - и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Сказал: "Я нечаянно",- наскочил на скрипичный смычок, смахнул полон пиджака ноты с пюпитра... И по узенькой тропинке между скрипками и виолончелями, по которой, казалось мне, надо было не идти, а слегка побежать, чтоб взлететь на дирижерское возвышение, как это делали некоторые любимые Ленинградом заграничные дирижеры, я стал пробираться по этой тропинке, цепляясь, извиняясь, здороваясь, улыбаясь... А когда добрался, наконец, до дирижерского пульта, то выяснилось, что меня навестило несчастье нового рода: у меня не гнулись ноги в коленях. И я понимал, что если даже сумею втащить на подставку левую ногу, то на правом ботинке Антона Шварца улечу в первый ряд. Тогда я применил новую тактику: согнувшись, я рукой подбил правое колено, втянул правую йогу на площадку, потом повторил эту манипуляцию с левой ногой, распрямился..., окинул взглядом оркестр... Кто-то из оркестрантов сказал:
- Повернитесь к залу лицом!
Я повернулся - и обомлел. Зал филармонии, совершенно в ту пору ровный, без возвышений, без ступеней, зал, где я проводил чуть ли не каждый вечер в продолжение многих лет и пересидел во всех рядах на всех стульях, - в этот вечер зал уходил куда-то вверх, словно был приколочен к склону крутой горы.
И хоры сыпались на меня и нависали над переносьем. Я не понял, что это объясняется тем, что я приподнят над ним метра на два и вижу его с новой точки. Я решил, что потерял перпендикуляр между собою и залом, и стал потихоньку его восстанавливать, все более и более отклоняясь назад, и восстанавливал до тех пор, покуда не отыскал руками за спиной дирижерский пульт и не улегся на него, отдуваясь, как жаба.
В зале еще шныряли по проходам, посылали знакомым приветы. У меня было минуты полторы или две, чтобы собраться и сообразить краткий план своего выступления. Но я уже не мог ни сообразить ничего, ни собраться, потому что в этот момент был весь как... отсиженная нога!..
Я ждал, пока успокоятся. И дождался. Все стало тихо. И все на меня устремилось. Памятуя совет Соллертинского, я вырвал глазом старуху из тридцать второго ряда, повитую рыжими косами, - мне показалось, что она улыбается мне. Решил, что буду рассказывать все именно ей. И, отворив рот, возопил: "Се.во.дыня мы оты.кры.ваеммм се.зоныыы Ле.нинградысыкой. го.сударственннной фи.ла.ры.монииии..." И почти одновременно услышал: "...адыской.астевеннной...мохониии..." И это эхо так меня оглушило, что я уже не мог понять, что я сказал, что говорю и что собираюсь сказать. Из разных углов ко мне прилетали некомплектные обрывки фраз, между которыми не было никакой связи. Я стал путаться, потерялся, кричал, как в лесу... Потом мне стало ужасно тепло и ужасно скучно. Мне стало казаться, что я давно уже кричу один и тот же текст. И стоя над залом, и видя зал, и обращаясь к залу, я где-то от себя влево, в воздухе, стал видеть сон. Мне стало грезиться, как три недели назад я в безмятежном состоянии духа еду на задней площадке трамвайного вагона, читаю журнал "Рабочий и театр" и дошел до статьи Соллертинского "Задачи предстоящего сезона филармонии". И вдруг этот журнал словно раскрылся передо мной в воздухе, и я, скашиваясь влево, довольно бойко стал произносить какие-то фразы, заимствуя их из этой статьи. И вдруг сообразил: сейчас в статье пойдет речь о любимых композиторах Соллертинского, которых не играют сегодня. Упоминать их не к чему: сегодня Танеев. И хотя я помнил, о чем шла речь в статье Соллертинского дальше, - связи с дальнейшим без этого отступления не было. Я еще ничего не успел придумать, а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось. Я услышал какой-то странный звук - крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что этот звук издал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А потом услышал очень громкий свой голос:
- А се.во.ды.ня мы испол.няем Та.нее.ва. Пер.вую сим.фонию Танеева. Це-моль. До-минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что це-моль - по-латыни. А до-минор... тоже по-латыни!
Подумал: "Господи, что это я такое болтаю!" И ничего больше не помню. Помню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я такого сказал. Подошел к краю подставки и спросил: "А что случилось?" И тут снова раздался дружный, "кнопочный" хохот, как будто кто-то на кнопку нажал и выпустил струю хохота. После этого все для меня окинулось каким-то туманом. Помню еще: раздались четыре жидких хлопка, и я, поддерживая ноги руками, соскочил с дирижерской подставки и, приосанившись, стал делать взмывающие жесты руками - подымать оркестр для поклона, как это делают дирижеры, чтобы разделить с коллективом успех. Но оркестранты не встали, а как-то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей стал настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я еще на эстраде, а он уже подтягивает струны. Разве по отношению к Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?
Я понял, что провалился, и так деморализовался от этого, что потерял дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня выносит к дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что-то шепчут, направляют куда-то, подталкивают. Наконец, с величайшим трудом, между флейтами и виолончелями, между четвертым и пятым контрабасами, я пробился в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за кулисы и набежал на Александра Васильевича Гаука, который стоял и встряхивал дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:
- Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?
- А я и не слушал, милый! Я сам чертовски волнуюсь, эхехехехей! Да нет, должно быть, неплохо: публика двадцать минут рыготала, только и не пойму, что вы там с Ванькой смешного придумали про Танеева? Как мне его теперь трактовать? Хе-хе-хе-хей!..
И он пошел дирижировать, а я воротился в голубую гостиную, даже и самомалейшей степени не понимая всех размеров свершившегося надо мною несчастья.
В это время в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал, как-то странно впал Соллертинский. Хрипло спросил:
- Что ты наделал?
А я еще вопросы стал ему задавать:
- А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?
Иван Иванович возмутился:
- Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?
- Иван Иванович, это же в первый раз...
- Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно, ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.
Дрожащим голосом я сказал:
- Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда своими ногами.
- Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами. Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,- позволь напомнить тебе некоторые эпизоды. В тот момент, когда инспектор подвел тебя к контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по загривку - дескать: "Не бойсь, свой идет!"- и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод, который, как говорится, надо было "снять на кино". Ты отнимал смычок, а скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты, дескать, сильнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок, по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не зацепляться, ты пошел какой-то развязной, меленькой и гаденькой походочкой. А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивать, штаны, словно лез в холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел зал, ухмыльнулся нахально и, покрутив головой, сказал: "Ну и ну!" После чего поворотился к залу спиной и стал переворачивать листы дирижерской партитуры так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет о ней заключительное слово. Наконец, тебе подсказали из оркестра, что недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны - правый ботинок о левую ногу - и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело - не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец, ты повернулся. Но... лучше бы ты не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движениями скинул капли со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О господи!" И тут твоя левая нога стала выделывать какое-то непонятное движение. Ты стал ею трясти, вертеть, сучить, натирал сукно дирижерской подставки, подскакивал и плясал на самом краю этого крохотного пространства... Потом переменил ногу и откаблучил в обратном направлении, чем вызвал первую бурную реакцию зала. При этом ты корчился, пятился, скалился, кланялся... Публика вытягивала шеи, не в силах постигнуть, как тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал размахивать правой рукой. Размахивал, размахивал и много в том преуспел! Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой, как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались: казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь насладился страданиями толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой, что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего козла. Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде всего, ты стал кому-то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем-то интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Потом сделал новое заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен". Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом, ты сказал: "Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни и пятьдесят девятом, ни в шестидесятом. Ни в шестьдесят первом..." И так ты дошел до семьдесят четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это был какой-то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению, Сергея Ивановича сегодня нету среди нас. И он не состоит членом Союза композиторов". И ты сделал при этом какое-то непонятное движение рукой так, что все обернулись к входным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил в фойе выпить стакан ситро и уже возвращается. Никто не понял, что ты говоришь о покойном классике русской музыки. Но тут ты заговорил о его творчестве. "Танеев не кастрюли паял,- сказал ты,- а создавал творения. И вот его лучшее детище, которое вы сейчас услышите". И ты несколько раз долбанул по лысине концертмейстера виолончелей, почтенного Илью Осиповича, так, что все и подумали, что это - любимое детище великого музыканта, впрочем, незаконное и посему носящее совершенно другую фамилию. Никто не понял, что ты говоришь о симфонии. Тогда ты решил уточнить и крикнул: "Сегодня мы играем Первую симфонию до-минор, це-моль! Первую, потому что у него были и другие, хотя Первую он написал сперва... Це-моль - это до-минор, а до-минор - це-моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латыни на латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаю. Как бы меня не выгнали!.." Тут публике стало дурно одновременно от радости и конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать на эстраду и воскликнуть: "Играйте аллегро виваче из "Лебединого озера" - "Испанский танец"..." Это единственно могло оправдать твои странные телодвижения и жесты. Хотел еще крикнуть: "Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает тропической лихорадкой - у него начался припадок. Он бредит и не правомочен делать те заявления, которые делает от нашего имени". Но в этот момент ты кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод... Почему ты ничего не сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой-то обрубок? Что ты не можешь ни говорить, ни ходить, ни думать? Оказалось, что у тебя в башке торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать? Непостижимо! Ты страшно меня подвел. Не хочу иметь с тобой никакого дела! Я возмущен тобой!..
А в это время играли первую часть симфонии, которую я страшно любил. Потом вдруг слышу - снова появилась первая тема; она уже предвещает финал. Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный... Я стал озираться, чтобы куда-нибудь спрятаться. И не успел. Комнату наполнили музыканты, стали спрашивать: "Что с вами было?" Я хотел отвечать, но Соллертинский шепнул:
- Никогда не потакай праздному любопытству. От этих лиц ничего не зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с тобой. И в-третьих: мы еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию.
Что было потом, помню неясно. Знаю только, что возле меня сидит человек, которого до этого я видел, наверное, не больше двух раз,- известный ныне искусствовед Исаак Давидович Глнкман, коего числю с тех пор среди своих лучших друзей. Он похлопывает меня по плечу, говорит, что не я один, но и филармония виновата. Надо было прослушать сперва, а не так выпускать человека. И он подмигивал Соллертинскому. И Соллертинский уже смеялся и, желая утешить меня, говорил:
- Не надо так расстраиваться. Конечно, теоретически можно допустить, что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не бывало. Зал, в котором концертировали Михаил Глинка и Петр Чайковский, Гектор Берлиоз и Франц Лист,- этот зал не помнит подобного представления. Мне жаль не тебя. Жаль Госцирк - их лучшая программа прошла у нас. Мы уже отправили им телеграмму с выражением нашего соболезнования. Кроме того, я жалею директора. Он до сих пор сидит в зале. Он не может войти сюда: он за себя не ручается. Поэтому очистим помещение, поедем ко мне и разопьем бутылочку кахетинского, которую я припас на случай твоего триумфа. Если б я знал, что сегодня произойдет событие историческое, я бы заготовил цистерну горячительного напитка. Но, прости, у меня не хватило воображения!..
Ах, какой это был человек! Благородный. Добрый, Великодушный. Мы вышли втроем. Лил дождь. Мы пошли на Пушкинскую, где жил тогда Соллертинский. И там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз прибавляя к ней множество новых подробностей. Я задыхался от смеха. Валялся на диване в изнеможении. Но к утру какая-то муть стала оседать в голове, я начал смекать, что мне-то особенно радоваться нечему, что это произошло со мной и, вероятно, отразится на всей моей жизни, повернет ее ход и мне уже не иметь дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лицо мое уже ничего не могло выражать, кроме тупого отчаянии. Но туловище все еще продолжало колыхаться от смеха.
Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло.
Услышав в соседней чьи-то шаги, я позвал:
- Ма-ать!
Мать вошла. Я сказал:
- Дело в том, что я вчера провалился. И у меня просьба: на эту тему, если можно, не разговаривать со мной.
Мать спокойно ответила:
- Может быть, ты и провалился,- этого я не знаю. Только уж это было не вчера, а позавчера...
- Почему же позавчера?
- Потому что ты домой пришел очень поздно, тебя целый день вчера будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое...
Я подпер голову кулаком, перевел взгляд на ковер... Раскисшие, разлезшиеся, серо-белые, с мышиными хвостиками вместо шнурков стояли возле дивана бывшие лакированные ботинки Антона Шварца!.. Но мысль о том, что Шварц вчера выступал босой, привела меня в такое отчаяние, что я заплакал.
Мать спросила:
- Неужели ты думаешь помочь делу тем, что будешь лежать в постели и плакать?
Я прохрипел:
- Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко!
А на другой день меня с шумом уволили из филармонии.
Но - странное дело!- с тех пор я никогда уже так не боялся. И впоследствии почти полностью преодолел страх.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Стыд меня мучил, но через несколько дней я все же пошел в филармонию. На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих композиторов, я увидел Ивана Ивановича, который что-то рассказывал им, как всегда пулеметно и остроумно. Заметив меня, он извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку.
- Поскольку на Танеева расчеты плохи,- он хохотнул,- мне хотелось бы знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы!
Я пробормотал что-то невнятное.
- Я говорил о тебе на радио, - сказал Соллертинский,- Там тебе будут заказывать небольшие музыкальные конферансы. Вот возьми, передай Вере Францевне Коукаль...
И вручил мне заранее заготовленную записку.
"Дорогая Вера ФранцевнаНаправляю к Вам Геракла Андроникова, о коем уже говорил. Этот юный почитатель серьезной музыки, обладающий недюжинными познаниями, вступил в единоборство с нашей аудиторией и повержен. Тем не менее он надеется на реванш, в я совершенно уверен, что это в его возможностях, ибо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное имя и мог бы поспорить с великим героем древности. Если тот удушал змей, разрывал пасть Немейского льва, чистил Авгиевы конюшни и осуществил двенадцать выдающихся подвигов, то наш ленинградский герой, совершив новый подвиг, совершенно затмил образ своего знаменитого тезки. Он разрушил вековые основы, на которых покоилась Ленинградская филармония, а сам провалился так глубоко, что мы никак не можем вытащить его на поверхность. Только Вы способны помочь ему, если дадите ему комментировать музыкальные передачи при условии, что между ним и аудиторией встанут директор, редактор и диктор. И. Соллертинский".
В Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся, все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься литературой.
Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами перед публикой.
Выступления эти давались легко: ведь тут говорил не я, а мои герои.
Второй раз провалиться мне не пришлось.
Минуло еще несколько лет. И вот один из солидных московских журналов решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров. Но познакомиться с моими рассказами редколлегия могла только в моем исполнении, поскольку я их не пишу, а передаю на память и каждый раз несколько по-другому. Решили позвать меня на заседание редакционной коллегии. И я несколько часов исполнял перед нею мой тогдашний репертуар. Смеялись. Потом Александров спросил:
- До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы когда-нибудь выступали публично?
Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меня радость жизни. Дрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
- История грустная,- сказал Александров.- Простите, что вызвал вас на это воспоминание.
Это было зимою 1940/41 года.
Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удивлением узнал из долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова - о том, как он провалился.
Я пришел и ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал тогда подробности своего несчастья.
Но журнал-то прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты.
И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мне подали на эстраду записку: "Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады".
Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда какой-то пожилой человек прямо с места спросил:
- Что вы убрали в карман? Что там написано? Я сказал:
- Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
- Какой рассказ?
- О том, как я в первый раз выступал на эстраде.
- Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
И вдруг весь зал начал требовать:
- Пер-вый раз на эст-ра-де!
Что было делать? Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но как? Оправдываться? Вызывать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я решил рассказать эту историю весело, взглянув на нее другими глазами. И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: "Основные качества моего характера с самого детства - застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось..."
Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. И все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот злополучный вечер играли Танеева...
Недавно впервые попробовал записать эту историю - посмотреть, как она выглядит на бумаге.
Записал.
И принес ее в "Юность".
МИФОЛОГИЯ
НЕДВИЖИМОСТЬ | СТРОИТЕЛЬСТВО | ЮРИДИЧЕСКИЕ | СТРОЙ-РЕМОНТ
РЕКЛАМИРУЙ СЕБЯ В КОММЕНТАРИЯХ
ADVERTISE YOURSELF COMMENT
ПОДАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЕ БЕСПЛАТНО
( POST FREE ADS WITHOUT REGISTRATION AND FREE )
ДОБАВИТЬ САЙТ (БЛОГ, СТРАНИЦУ) В КАТАЛОГ
( ADD YOUR WEBSITE WITHOUT REGISTRATION AND FREE )
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.