- 19.11.2013
- 1352 Просмотра
- Обсудить
Н. К. Михайловский уже отметил жадность героев Горького к жизни, и образным выражением этой жадности могла бы послужить та тысяча торб, в которую Макар Чудра не берется уложить бумаги, на которой была бы описана его жизнь. Представители всей портретной галереи г. Горького начиная с Макара Чудры и кончая Нилом ("Мещане") обуреваемы этой жадностью в той же сильной степени, в какой боготворит эту жизнь их автор. Наряду с этой жадностью, не отступая от нее, можно сказать, ни на шаг, идет другая основная черта их характера -- либо полное отсутствие рефлексии, либо ожесточенная ненависть к ней. Если Макар Чудра говорит: "Ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбиться", то и Нил в других формулировках выражает ту же мысль. "Гуща жизни" и рефлексия, сознательность или взвешивающее размышление -- это два несовместимых понятия. И чем ниже по своему интеллектуальному развитию данный представитель галереи, чем, следовательно, слабее взвешивающее его размышление, -- тем полнее и интенсивнее его жизнь, тем его "жадность" полнее насыщается. Это чувствуется почти на каждом шагу, это видно при самом даже беглом сравнении того чувства интенсивности жизни, которое вызывает в читателе, с одной стороны, хотя бы тот же Нил, а с другой -- такие пожиратели жизни, как Челкаш, или Сережка ("Мальва"), или старуха Изергиль, или, наконец, Кузька ("Тоска"), которому мельник завидует "за его умение жить, за его уверенность в своей правоте", за его уменье следовать bejahenden Instinkten {утверждающим инстинктом (нем.). -- Ред.}, как сказал бы Ницше. Быть может, именно поэтому-то г. Горький для художественного воплощения типа интенсивной жизни прежде всего обратился к сказке. Иначе нельзя назвать его первый рассказ "Макар Чудра", где читатель все время чувствует себя в полусказочной обстановке, настолько далекой от привычной для нас обстановки реальной жизни, что и люди и их поступки почти с первой же страницы отодвигаются в какое-то далекое прошлое. Здесь, как и в "Старухе Изергили", это ощущение прошлого усиливается еще тем обстоятельством, что мы имеем дело с людьми, не признающими рамок культурной, цивилизованной жизни: это вольные кочевники, живущие вне давления законов какой-либо определенной формы общежития. Этого и следовало ожидать, сообразно тому, что мы сказали выше: всякий романтизм, в своих поисках за сильной пульсацией жизни, либо обращается к прошлому, либо красками прошлого рисует настоящее.
Характерно, что как в "Макаре Чудре", так и в других, наиболее романтических произведениях Горького, на первый план, с первой же строчки, выступает определенный и неизменный символ -- море. "С моря дул влажный и холодный ветер", "Я слышал эти рассказы... на морском берегу", "Море смеялось", "Море дремлет" -- так неизменно начинаются все его рассказы. Для изображения обыкновенной природы у него почти нет красок. Там же, где он ее описывает, там эти описания, по силе сообщаемых ими дум и настроений, не только неизмеримо ниже описаний природы у таких первоклассных мастеров пейзажа, как Тургенев или В. Г. Короленко, но вы их вообще не замечаете. Зато море у Горького во многих случаях превращается в живое действующее лицо рассказа, которое как бы призвано вызвать в вас предчувствие той необозримой, свободной и мощной жизни, которою живут или о которой мечтают другие действующие лица. "Увлекательна была красивая храбрость передовых волн, задорно прыгавших на молчаливый берег, и хорошо было смотреть, как вслед за ними спокойно и дружно идет все море, могучее море, уже окрашенное солнцем во все цвета радуги и полное сдержанного сознания своей красоты и силы". На таком или приблизительно таком фоне перед вами и развертывается та сильно пульсирующая, могучая в своей стихийности жизнь, которою изобилуют все эти романтические рассказы.
Мы здесь не можем заниматься рассмотрением хотя бы даже отдельных картин этой жизни, что совершенно не входит в рамки нашей работы. Но на одном эпизоде мы все-таки остановимся -- на эпизоде любви Лойко и Радды в том же "Макаре Чудре". Для романтического строя чувств, жаждущего во всем проявления силы и красоты, -- красоты хотя бы и дико-трагической, -- любовь должна быть самым ярким воплощением и той, и другой. Это -- роковое, стихийное и страшное в этой своей стихийности чувство, где границы безумного боготворения и смертельной ненависти могут совпасть в любой данный момент. Старый цыган, говоря о том, что табор не решался вмешиваться в отношения Лойко и Радды, дает такой образ этой любви: "Когда два камня друг на друга катятся, становиться между ними нельзя -- изувечат". В самом рассказе, как известно, камни, действительно, докатились друг до друга, и удар оказался смертельным для обоих: Лойко убивает боготворимую им Радду, причем боготворящая его, в свою очередь, Радда "вырвала нож, бросила его в сторону и, зажав рану прядью своих черных волос, улыбаясь, сказала громко и внятно: "Прощай, Лойко! Я знала, что ты так сделаешь!"" Почти в ту же минуту к ногам убитой им Радды падает от того же ножа и Лойко, которого убивает отец ее.
Когда Ницше выздоровел -- будем говорить его языком -- от одной из своих болезней -- от Вагнера, он в противовес ему выдвинул Визе, автора оперы "Кармен". По-видимому, он пришел в восторг не столько от музыки оперы, сколько от содержания этой последней. "Наконец-то, -- восклицает он: -- вот настоящая любовь -- любовь, опять переведенная в лоно природы! Не любовь "высшей девы", не сентиментальности, но любовь, как фатум, как фатальность, циничная, невинная, жестокая -- ив этом именно природа! Любовь -- война в своих средствах, а в основании смертельная ненависть двух полов!" И он не знает лучшего, более яркого изображения "трагической шутки" любви, чем, действительно, глубоко трагическое финальное признание дона Хозе: "Да, я убил свою боготворимую Кармен!"
Само собой понятно, что для Ницше такое понимание любви и есть единственное понимание, достойное философа, который хорошо знает основания и средства этой своеобразной войны. Если, однако, мы, как это мы сделали выше в других случаях, отбросим философское покрывало в сторону, то за этим покрывалом окажутся те же катящиеся друг на друга камни, -- то же стихийное, могучее и страшное в своей трагической красоте чувство, изображение которого мы только что видели у г. Горького: под различными "философиями" скрывается здесь один и тот же типичный романтический строй мировосприятия. Для нас лично нет никакого сомнения, что, доживи Ницше до наших дней, -- настоящее "философское" понимание любви оказалось бы для него далеко рельефнее изображенным в лице Лойко и Радды, чем в лице героев оперы "Кармен" {Хотя мы и не занимаемся здесь специально изложением ницшевской философии, мы все же считаем нужным заметить, что сказанное отнюдь не составляет выражения всего взгляда Ницше на любовь. В "J. v. G. u. В." тот же Ницше заявляет: "Вот самые непорочные слова, какие когда-либо слышал: dans le veritable amour c'est l'ame qui enveloppe le corp" (в настоящей любви душа телесна (фр.). -- Ред.). Но это только другая крайность: палка романтизма, если можно так выразиться, перегнута здесь в противоположную сторону.}.
Мы просим читателя простить нам это почти невольное уклонение в сторону, и возвращаемся к той черте характера героев г. Горького, которую мы определили, как полное отсутствие рефлексии или ожесточенную вражду к ней,
"Проходимец" Промптов, у которого "ум и чувство едино суть", совершенно заратустровским стилем заявляет: "зубы моей совести никогда у меня не ныли... Не царапал я моего сердца когтями моего ума". Эта цельность психической жизни, этот мир ума и чувства, эта полная уверенность в своих инстинктах, как у г. Горького, так и у Ницше, служат неотъемлемым признаком расы, породы. Носит в самом себе оправдание своим сильным инстинктам, которыми всегда вооружена жадность к жизни всякого сильного человека и к которым не имеет никакого доступа расслабляющее сознательное их взвешивание, -- таков признак здоровья, красоты и силы, на которых у г. Горького вырастает "безумство храбрых", а у Ницше "свободный человек -- воин". Насколько строю чувств обоих присуще преклонение перед идолом -- жизнью, настолько же им обоим присуща ненависть ко всему тому, что умаляет силу и обаяние этого кумира, -- и одно из первых мест занимают здесь именно те "когти ума", о которых говорит Промптов. Не трудно видеть, что мы здесь, в сущности, имеем дело с вариантом указанного нами выше отвращения наших романтиков к "рабам разума". Здесь это отвращение переносится лишь в область индивидуальной психологии -- к той стороне ее, которую обыкновенно называют рационализмом или интеллектуализмом, желая вообще указать на преобладание в психике элементов рефлексии над элементами эмоциональными. Файгингер так и называет Ницше антиинтеллектуалистом, -- и уж, конечно, после Руссо никто из европейских мыслителей не заслуживал этого эпитета в такой степени, как именно Ницше.
В его глазах Сократ был первый рационалист в этике, первый, кто построил этику не на единственной данной нам реальности -- на желаниях и инстинктах, а на "диалектике", первый, кто поставил "нелепое" равенство: разум = добродетели = счастью, -- и этот Сократ был для него первым провозвестником декаданса жизни, первым разрушителем античной полноты жизни, античного ее стиля {"Mit Socrates, -- говорит он, -- schlagt der griechische Geschmack zu Gunsten der Dialektik um" (перевод: "Сократ ниспровергает греческий вкус к жизни ради диалектики" (нем.). -- Ред.).}. Но Сократ только первый в ряду. Ницше не останавливается и перед тем, чтобы и вообще всех "мудрецов" считать людьми декаданса, а самую мудрость -- "тем вороном, который всегда появляется там, где чуется добыча, где что-нибудь гниет". Он, можно сказать, бесконечное число раз, в бесконечном числе вариантов повторяет эту свою основную мысль, свое, сказали бы мы, основное ощущение, -- и всегда и везде он приходит к тому, что сознательность, взвешивающее размышление над своими пробуждениями, сознание (das Bewusstssein, das Sich-Bewusst-Werden) суть самые верные разрушители жизни, самые безошибочные симптомы ее декаданса. Они коренятся не в жизни самой индивидуальности как таковой, а привнесены в нее как результат жизни в обществе, в "стаде", под давлением известных норм общежития. Эти нормы поминутно требовали, чтобы человек был настороже против своих побуждений и инстинктов, а человек так же поминутно забывался, -- и тогда пытки, огонь, топоры, колеса излечивали его от этакой забывчивости. "Ах!, -- восклицает он: -- этот "разум", эта серьезность, это господство над своими аффектами, вся эта мрачная способность "размышлять (Nachdenken)", все эти преимущества человека и предметы его тщеславия -- как дорого они ему стоили! Сколько крови и ужасов (Grausen) заплачено за это "хорошее дело"!". Для Ницше получился изо всего этого один только результат: индивидуальность человека, вышедшая из этой школы, знает себя только со стороны, так сказать, "стадной" части своего существования и своей натуры, в которой она и утонула. Самый мир, рассматриваемый сквозь очки этой сознательности, бледнеет в своих красках и бледнеет в своем содержании. Сознательность, наконец, становится болезнью, как это, по его мнению, доказывают своим примером сознательнейшие европейцы {Вильгельм Виганд в своей книге "Nietzsche u. seine Weltanschaung" ("Ницше и его мировоззрение" (нем.). -- Ред.) высказывает мысль, что Поль Бурже был одним из тех писателей, которые наиболее сильно повлияли на Ницше. Не разделяя решительности такого заявления, мы, со своей стороны, все же считаем интересным сопоставить эту мысль Ницше со следующими словами Бурже: "C'est probablement une loi que les societes barbares tendendre toute leur force a un etat de conscience qu'elles decorent du titre de civilisation, et qu'a peine cette conscience atteinte la puissance de la vie tarisse en ellessy" ("Essais de phsychol. contept.". P. 308) (перевод: "Возможно, существует закономерность в том, что именно примитивное общество изо всех сил стремится создать рациональные государственные формы, рядиться в цивилизованные одежды, но как только эта цель достигнута -- жизненная мощь его иссякает" ("Заметки о современной психологии". С. 308) (фр.). -- Ред.).}.
В числе факторов, вызвавших эту болезнь, государство, по мнению Ницше" играет первенствующую роль. В докультурном человеке, еще не прирученном и не посаженном в железную клетку государственности, вся гамма жизни личности, без малейшего вмешательства рефлексии, изживалась вся, без остатка, всеми побуждениями, какими только она способна была пульсировать. Государство, наложив узду на эти побуждения и почти остановив их пульсацию, вогнало их внутрь посаженного в клетку человека -- и тогда "наступило время мыслить, заключать, рассчитывать, комбинировать причины и следствия и т. д. Вместо того чтобы проявляться во вне, иметь свою свободную игру на арене жизни, эти инстинкты и побуждения обратились против своего обладателя, -- и последний заболел неизлечимой роковой болезнью, которую Ницше называет "злой совестью" (das schlechte Gewissen) {Мы лично не находим в русском языке термина, психологическое содержание которого покрывало бы содержание ницшевского "Schlechtes Gewissen"; да и для немца он понятен будет только в связи со всем контекстом. Во всяком случае, смысл его таков: нормы государственной жизни заставили человека критически относиться к самим инстинктам, применять к ним мерку общественного добра и зла и подавлять те из них, которые этой мерке противоречили: он стал относиться к ним подозрительно, между тем как прежде он носил в себе, так сказать, органическое их оправдание.}. По своему обыкновению, он и здесь не задумывается назвать всю эволюцию государственности болезнью, а само государство -- самым жестоким из всех чудовищ (das grausamste aller Ungehuer) {Недаром же анархисты считают его одним из своих идеологов, хотя он, со своей стороны, называет их Anarchisten-Hunde (собаки-анархисты (нем.). -- Ред.).}. Что все эти теоретические узоры вышиты на канве романтических поисков за цельной в своей силе и мощи индивидуальностью, не прирученной и не посаженной в железную клетку ограничивающих ее норм, -- это, в связи со всем сказанным нами выше, вполне понятно, как понятно и то, что самые поиски его направлены в далекое, романтически воспринимаемое прошлое.
Читатель, конечно, понимает, что тот же антиинтеллектуализм у художника Горького не мог выразиться в такой форме, в какой он выразился у мыслителя Ницше. Здесь нет, конечно, ни "проблемы Сократа", ни попытки исторического анализа происхождения "стадной" сознательности. Зато у него вряд ли есть произведение, где бы эта сторона его строя чувств и мышления не выразилась в ряде высказываний, аналогичных тем, с которыми мы несколько выше встретились у "Проходимца" Промптова. Думать -- это настоящая bete noire {темная лошадка (фр.). -- Ред.} всех тех представителей портретной галереи нашего писателя, которые в той или иной форме творят жизнь, перемешивают "гущу жизни" возможно "чаще, чтобы она не закисала". При этом самое слово "думать" всегда понимается именно как процесс рефлексирования над жизнью и над своими собственными инстинктами, побуждениями и поступками. Старуха Изергиль, сама прожившая "тропическую" жизнь, приходит к выводу, что "ничто -- ни работа, ни женщины -- не изнуряют тела и души людей так, как изнуряют тоскливые думы, что сосут сердце, как змеи". Она, правда, говорит о думах тоскливых, но этим она только подчеркивает, что "думы" и не могут быть иными, как только тоскливыми, разрушительными. У г. Горького, как и у Ницше, есть свой "большой разум" -- разум непосредственно насыщающей себя жаждой полной и всесторонней пульсации жизни, как есть у него и свой "малый разум", который и суммируется в слове "думать". Недаром же фельетонист Ежов ("Фома Гордеев") в своей филиппике против российской интеллигенции делает такое различение: "Вы слишком много рассуждаете, но вы слишком мало умны", а отсюда уже вытекает то бессилие, та трусость, то отсутствие "духа творчества", которыми он так часто и так, скажем, назойливо клеймит эту интеллигенцию. В рассказе "На плотах" представителем "рассуждающих" и "думающих" людей является Митя, которого родной отец и жена, принадлежащие к совершенно противоположному типу людей, оскорбляют, если возможно так выразиться, самым жгучим оскорблением, и притом тут же, на его глазах. И вот этому Мите работник Сергей говорит: "Думаешь все? Брось. Вредно это человеку. Эх, ты, мудрец, мудришь ты, мудришь, а что разума-то у тебя нет, это тебе и невдомек!" Мы могли бы привести еще много таких сопоставлений ницшевского "большого" и "малого" разума, если бы и приведенных не было достаточно, чтобы увидеть, что этот-то "малый" разум и у г. Горького является настоящим разрушителем жизни и всяких творческих в ней порывов.
Сравните, далее, приват-доцента Полканова и Беньковского, с одной стороны, и Вареньку Олесову -- с другой. У первого сознательность, интеллектуализм, взвешивающее размышление настолько тонко развиты, что всякая эмоция, не проанализированная, не прошедшая через горнило размышления, беспокоит его, как что-то вроде чужеродного тела, введенного под кожу. Этот свой интеллектуализм он довел до такой высокой степени совершенства, что регулировать свои эмоции -- "развивать их или уничтожать", -- говорит автор -- представлялось ему делом вполне возможным. Естественно, что в нем убита всякая активность "большого разума", со всеми его неразмышляющими порывами, -- ив конце повести, он, при всем своем уме, попадает в самое жалкое и презренное положение, какое только могла придумать свирепая насмешка автора над его "малым разумом". Поэт Беньковский, как мы видели, с ненавистью говорит о "рабах разума", ограбивших душу жизни, но для читателя ясно, что сам-то он в этой жизни ничего не дает и никогда ничего не даст: в нем самом нет ни одной капли той неразмышляющей творческой энергии, которая составляет удел людей с сильно развитыми инстинктами и чувствами, недоступными никаким "тоскливым думам". При всем жаре его стилистики, к которому автор относится с явным ироническим скептицизмом, в нем самом нет той силы внутренней убежденности и достоверности, в которой он с таким пышным негодованием отказывает "рабам разума", -- и, пущенный в жизнь, он, выражаясь словами Маякина, никаких процентов ей не принесет. Совсем не так воспринимается нами Варенька, к которой ни с какой стороны не может иметь доступа ни одна из того миллиона "болячек", которыми обыкновенно болеет "сложный и спутанный психический организм, именуемый интеллигент". Всю доступную ей гамму жизни, она, выражаясь фигурально, разыгрывает с уверенностью стихийного таланта, которым руководит безошибочное чутье. При полной примитивности своего лесного миросозерцания она из-под пера любующегося ею автора вышла в действительности даже далеко более сложной индивидуальностью, чем какой-нибудь Полканов, со всей его сложной психологией. В маленькой, доступной ей области активного проявления своей личности, она является творцом и устроителем жизни, а в недоступных ей, более широких пределах, она, как мы уже видели, культивирует тип "тропической" жизни, полной героизма и подвигов. Словом, от всей ее фигуры веет далеко более высоким типом жизни и далеко более цельным и высоким типом индивидуальности, чем от таких тонких "интеллигентов", как Полканов или Беньковский, -- и вряд ли где-нибудь "антиинтеллектуализм" г. Горького выразился так рельефно, как в сопоставлении этих трех персонажей {Мы подчеркиваем слово "тип" ввиду одного, для нас очень важного, соображения. Г. Горький еще очень далек от своего "последнего слова". Он, выражаясь словами Вогюэ, не имеет своей "философии", -- если разуметь эту последнюю в смысле цельного, законченного содержания, этического и социального, которым писатель обыкновенно наполняет рисуемые им типы жизни и людей. Поэтому, говоря о произведениях г. Горького, приходится чаще анализировать тип, чем содержание, в чем читатель убедится и из дальнейшего нашего изложения.}.
Мы видели выше, чем для Ницше является его "злая совесть"; мы познакомились и c ее генезисом. Являясь продуктом воздействия норм, лежащих вне жизни самой индивидуальности, навязанных ей извне эволюцией государственности и общественности, она понижает (если не подрывает в самом корне) весь тонус жизни этой индивидуальности, всю свободную игру ее собственных, не "стадных" влечений и стремлений. Если у нашего Горького вы не найдете генезиса этой совести, то ее самое вы находите не раз, и "болеют" ею люди с "тропическим" складом души. "Иногда они со страхом говорят о своей совести, порою искренно мучаются в борьбе с ней, -- но совесть это -- сила, непобедимая лишь для слабых духом; сильные же быстро овладевают ею и порабощают ее своим желаниям, ибо они бессознательно чувствуют, что, если дать ей простор и свободу, -- она изломает жизнь" {См. т. IV, с. 1.}.
Мы отлично понимаем, что как здесь, так и в других случаях, где г. Горький или его персонажи высказываются даже далеко решительнее, -- самое отношение его к "совести" отнюдь не таково, каковым является отношение к ней Ницше. Между тем как последний, по самому существу своей "переоцененной" морали, вполне санкционирует как созданного им тропического человека, так и пригнанную под его мерку совесть, -- г. Горький если где и санкционирует своих тропических людей, то далеко не в том законченном тоне, в каком это делает Ницше: внимательный читатель чаще всего в этих случаях услышит тот же вопрос, тот же Fragezeichen, что и Ницше. И с таким, очень крупным вопросом мы скоро встретимся. К тому же эта незаконченность формы санкции, ее вопросительный характер перекрещиваются у г. Горького со многим таким, что подрывает ее почти в самом корне. Но уже из только что приведенного размышления нашего писателя над характером совести "тропических" людей мы можем с уверенностью сказать, что и у него совесть, т. е. известный моральный контроль над своими стихийно-пульсирующими желаниями, понижает тип жизни, "ломает" ее. Другими словами" и г. Горький в некоторых пунктах не может не быть "имморалистом" -- и имморалистом того именно типа, к которому принадлежит Ницше {Г. Михайловский уже не раз указывал на то обстоятельство, что Ницше отнюдь не "имморалист", а, наоборот, самый "настоящий моралист, притом очень строгий, только его мораль резко отличается от ныне общепризнанной". Мы, со своей стороны, укажем читателю на то место из его удивительного, мы сказали бы, чарующего предисловия к "Morgenrothe" ("Утренняя заря" (нем.). -- Ред.), где он прямо высказывается о своей "имморальности". В этой книге, говорит он, морали отказывается в доверии... из моральных побуждений (...in ihm wird der Moral das Vertranen gekundigt -- warum doch? Aus Moralitat). Быть может, в некоторых из наших читателей -- как знать? -- наше заявление об "имморальности" г. Горького вызовет недоумение, а то, пожалуй, даже негодование. Спешим наперед объясниться. Мы, действительно, не причисляем г. Горького к числу тех, выражаясь словами Шопенгауэра, безнравственных оптимистов, которые верят (или просто болтают "языком"), что в этом мире совесть -- вечная именинница. К морали г. Горького, наоборот, вплотную подходит одно из основных положений столь низко оцененного Шопенгауэра: "мир погряз во зле; люди не таковы, какими должны быть; но ты не поддавайся соблазну и будь лучше" (см. "Свобода воли и основы морали", с. 119).}.
Начнем с того, что ни Ницше, ни г. Горький ни на одно мгновение не обманывают себя насчет характера того кумира, которому они поклоняются и о котором мы говорили выше: оба они, не меньше любого представителя любой формы пессимизма, знают, что колесница, в которой их кумир совершает свое триумфальное шествие, есть колесница Джагернаута. Даже при относительно бедном знакомстве с их произведениями, читателю не трудно увидеть, что обоим им глубоко присуще восприятие действительной, реальной жизни, как процесса безжалостного, жестокого и глубоко безнравственного. Мы, говорит Ницше, прокипятились и закалились в убеждении (Wir sind arbgesotten in der Einsicht und in ihr kalt und hart geworden), что в мире нет ничего разумного и доброго, что все в нем, с нашей, человеческой точки зрения, обстоит бесчеловечно и бессердечно. Если бы, говорит он в другом месте, кто-нибудь захотел изобразить "гения культуры", то получилось бы еще одно демоническое существо, орудиями которого является вероломство, насилие и самое безжалостное своекорыстие. В тех или иных вариантах мы встречаемся с тем же восприятием мира и у нашего Горького, -- и встречаемся так часто, что иллюстрировать это положение выписками из его произведений значило бы предполагать, что читателю почему-либо не пришлось еще познакомиться с ними, Все же мы позволим себе напомнить читателю, что у Ильи Лунева ("Трое", 113) при рассматривании дел этого мира "сердце... сжималось, становилось все черствее и тверже", т, е. самые метафоры, в которые автор облекает свою мысль, вполне совпадают с теми, в которых (kalt und hsart) та же мысль выражается у Ницше. И мы опять просим читателя не считать нас Silbenklauber'ами, которые "словами" хотят установить тождество каких-нибудь алогических" или "гносеологических" категорий. Для нас важно не тождество слов, а тождество восприятий, тождество в психологическом содержании, выраженном в этих словах, -- а оно, надеемся, ясно. Вся разница и здесь лежит в интеллектуальном объеме высказанного: между тем как у мыслителя Ницше в понятие об имморальности мира последний входит не только в сво->м социологическом, но и в своем биологическом значении, у художника г. Горького он берется лишь в объеме взаимных отношений между людьми. Но основное ядро восприятия, если можно так выразиться, не нарушается этим различием: и Ницше, и Горький вместе с Шамфором11 могли бы сказать, что из этого мира сердце выходит либо разбитым, либо стальным {"Ah! mon ami, -- говорит умирающий Шамфор своему другу Сейсу, -- je m'en vais enfin de ce monde, ou il faut que le coeur se brise ou se bronze..." (перевод: "Ах, мой друг, я отвергаю этот мир, где сердце должно либо разбиться, либо стать бронзовым..." (фр.). -- Ред.).}.
Эта имморальность конструкции мира, как это само собой понятно, представляет собой результат той имморальной, бесчеловечной и жестокой борьбы, которою он переполнен. Но в этой имморальной борьбе проявляется, из этой имморальной борьбы вырастает все то сильное, могучее, красивое и хорошее, весь тот "дух творчества", который ни на одну минуту не покидают романтического воображения обоих {"...Aber seine Ziele,-- говорит Ницше об упомянутом нами в тексте гении культуры, -- welche hier und da durchlouchten, sind gross und gut" (перевод: "...Но его цели, которые просвечивают то здесь, то там, величественны и прекрасны" (нем.). -- Ред.).}. И оба они, хотя и не в одинаковом (как мы это уже видели и еще увидим ниже) смысле санкционируют эту борьбу, оба восторженно воспевают храбрых и сильных, для обоих достойный девиз достойной жизни один и тот же: свободно и гордо жить, свободно и гордо умереть. Если Ницше в своей "Gotzendammerung" прямо так и заявляет, что "следует гордо умереть, если нельзя дольше гордо жить", то у г. Горького старый орел, почувствовав приближение старческого бессилия, в последний раз поднялся "высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, упал и на смерть разбился о них". Но так жить и так умирать может только избранная индивидуальность со своим, так сказать, избранным кодексом морали, которая прежде всего и раньше всего "переоценивает" исходный пункт обычной морали -- сострадание, жалость.
Отношение Ницше к морали сострадания является самым популярным пунктом его "имморализма", а потому мы могли бы о нем и не говорить. Но в эту популярность, как это столь часто бывает, вплелось столько нелепого, столько, скажем прямо, дикого, что читатель, быть может, простит нам, если мы и об этом пункте мышления Ницше скажем несколько слов.
В "системе" Ницше, поскольку о таковой можно говорить, понятие сострадания, действительно, должно стоять со знаком минус. Поддерживая все слабое, жалкое и обреченное, которое по его представлению, должно, выражаясь вульгарно, заедать век всего годного, сильного и обещающего "триумф жизни", -- современная мораль сострадания очевидно и неизбежно тянет, как мы выразились выше, самый тип жизни вниз. Что тут в существе нового сказал Ницше? Что он тут сказал такого, чего бы мир не слыхал сотни раз не только после выступления на сцену дарвинизма и его наиболее прямолинейных комментаторов, но и до этого? Ровно ничего. Ницше-мыслитель оказался здесь не менее банальным, чем любой банальный представитель "лавочки", который комментирует дарвинизм в том смысле, что именно его, лавочника, высокий тип жизни и заедают все эти неудачники и нищие: ибо, как ни презирал Ницше всякого рода "лавочников" и самую "лавочку", его капризная историческая муза помимо его воли часто защищала мнимо-высокий тип жизни именно презираемого им лавочника. Другое дело, когда вы обратитесь к Ницше-художнику, к той субъективно, эмоциональной основе его творчества. Здесь банальности столь же мало места, как и "лавочке". Романтическая концепция сильной, свободной и ео ipso гордой индивидуальности, с которой этот художник ни на одну минуту не расставался во всю свою жизнь, глубоко возмущалась и оскорблялась представлением человека-раба, человека--скрюченного червяка {В своей "Gotzendammerung" он со злобой и негодованием говорит: "Der getretene Wurm krummt sich. So ist es klug. Er verringert damit die Warscheinlichkeit von neuem getreten zu werden. In der Sprache der Moral-Detuch" (перевод: "Растоптанный червь извивается. И это правильно. Тем самым он уменьшает вероятность, что на него наступят еще раз. На языке морали -- Detuch" (нем.). -- Ред.).}. "Ибо, -- говорит его Заратустра, -- тот стыд, который испытывал страждущий" когда а был свидетелем его страданий, причинил стыд и мне; когда же я помог ему, я жестоко провинился пред его гордостью" {У вас нет под рукой русского перевода произведений Ницше, почему и просим читателя простить нам наш прозаический перевод.}. Отсюда и сонет Заратустры всем тем, которые не обладают богатствами "дарящей добродетели": если вы принимаете что-нибудь, то пусть дающий видит в этом отличие для себя. Нужно было в корне извратить все миросозерцание Ницше, чтобы в минусе, который он поставил перед понятием сострадания, видеть дополняющий плюс, который он будто бы поставил перед понятием эгоизм. "Наш путь, -- говорит тот же Заратустра, -- лежит вверх, от вида к сверхвиду. Но ужас и отвращение внушает нам мысль "все для меня", ибо это -- мысль вырождения". Не эгоизмом "нищего и голодного своекорыстия, которое вечно жаждет украсть что-нибудь для себя", пропитаны произведения Ницше вплоть до последней, можно сказать, строчки, а расточительной щедростью богатого индивидуализма "дарящей добродетели", которая ненасытна в своем "желании раздавать (im Verschenk-en-Wollen" {"Also sprach Zarathustra", в главе "Von der schenkenden Jugend" (перевод: "Так говорил Заратустра", в главе "О дарящей добродетели" (нем.). -- Ред.).}. Учитесь хорошо читать меня, просит Ницше, заканчивая свое предисловие к "Morgfenrothe", но просьба эта -- как этого ему больше, чем кому-либо другому, и следовало ожидать, -- оказалась гласом вопиющего в пустыне: в самом популярном пункте своего мышления он оказался сильнее всего извращенным и изуродованным.
Почти все в нашей российской действительности словно сговорилось для того, чтобы возмущать и оскорблять повседневно и всечасно ту романтическую концепцию сильной, свободной и гордой индивидуальности, которая, как мы уже знаем, столь же глубоко присуща творчеству г. Горького, как творчеству Ницше. Мудрость ницшевского червяка, которого топчут ногами, дала ему слишком много материала, чтобы, выражаясь фигурально, при наличности этой концепции в груди сама грудь не поддалась прежде всего негодованию, -- и читателю, знакомому с произведениями г. Горького, иллюстрации здесь не нужны, конечно. Психологически неизбежной отсюда и является та "переоценка" понятия жалости и сострадания, которая имеет свое место и в "имморализме" г. Горького. Не один только фельетонист Ежов ("Фома Гордеев") совершенно в ницшевском стиле говорит о том, что он слишком любит, для того чтобы жалеть, и не один только Кирилл Иванович ("Ошибка") в том же стиле утверждает, что "жалость и жестокость!.. Да ведь это совершенно однородные слова!" {Мы только что видели, как и Заратустра "жестоко провинился перед его гордостью".} Об этом говорят и говорится в произведениях г. Горького, можно сказать, везде, где вообще о чем-нибудь говорят и говорится. Прислушайтесь к многочисленным лекциям и диссертациям о жалости какого-нибудь Маякина, Игната и Фомы Гордеевых, Ежова или того же Кирилла Ивановича -- и вы воспримете речи Заратустры о том же предмете, хотя, конечно, не в такой цельной и законченной форме. Вот, например, Игнат Гордеев -- тип сильного "устроителя жизни" с совестью тропического человека -- следующим образом поучает своего малолетнего Фому. "Ты тому помогай, который в беде стоек... он, может, и не попросит у тебя помощи твоей, так ты сам догадайся, да помоги ему без его спроса... да коли который гордый и может обидеться на помощь твою -- ты виду ему не подавай, что помогаешь... Вот как надо, по разуму-то! Тут... такое дело: упали, скажем, две доски в грязь -- одна гнилая, а другая -- хорошая, здоровая доска. Что ты тут должен сделать? В гнилой доске -- какой прок? Ты оставь ее, пускай в грязи лежит, по ней пройти можно, чтоб ног не замарать... А здоровую -- подними и поставь на солнце, она не тебе, так другому на что-нибудь годится. Так-то, сынок!" {Статья наша была уже написана, когда вышло из печати последнее произведение г. Горького "На дне". Если это произведение ни в чем не изменило нашей точки зрения в рассматриваемом пункте, то оно еще более укрепило нас в убеждении, что г. Горький, как мы уже сказали выше, еще очень далек от своего "последнего слова".}
В данном случае гнилая доска уже сама по себе упала в грязь и "толкнуть" ее не пришлось.. Есть, однако, у г. Горького в рассказе "Ошибка" эпизод, где такую гнилую доску "толкают" -- где в примитивном виде применяется знаменитое заратустровское: "Was fallt, das soil man auch noch stossen (падающего толкни)". Это именно та сцена из воспоминаний Кирилла Ивановича {Т. I, с. 164-165.}, где кузнец Матвей одним ударом тяжелой железной полосы кладет конец страданиям телки, упавшей в овраг и сломавшей себе обе передние ноги. "Чуть не вся деревня сбежалась смотреть на нее... А она, такая жалкая, лежала на дне оврага и, жалобно мыча, смотрела на всех большими влажными глазами и все пыталась встать, но снова падала". Не подлежит сомнению, что из всей собравшейся толпы кузнец Матвей оказался единственным человеком, действительно пожалевшим телку, -- но пожалевшим так, как может пожалеть только исключительный человек и прежде всего человек сильный, И посмотрите, как г. Горький в двух-трех штрихах обрисовал эту случайную, эпизодическую фигуру: в ней все дышит силой -- силой исключительной и высокоподнимающейея над той слабой и оказавшейся жестокой в своей слабости толпой, которую обладатель ее "обвел... строгим, тяжело укоряющим взглядом черных глаз". Вспоминая этого кузнеца Матвея и решив при этом, что он, быть может, и с безнадежно больным человеком поступил бы так же, как поступил с телкой, Кирилл Иванович ставит следующий резюмирующий вопрос: "Морально это или не морально? Во всяком случае, это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо".
В разных вариантах и в разных формах аристократическая мораль сознающей себя силы и рабская мораль скрюченного червяка красной нитью проходит через все почти произведения г. Горького, а у Ницше они, как известно, составляют главный результат всей его переоценочной работы в области морали. Эти дв* морали у г. Горького почти всегда воплощены в двух сопряженных персонажах -- и достаточно вспомнить такие сопряженные фигуры, как Челкаш и Гаврила, Артем и Каин, Сокол и Уж, Пляши-Нога и Уповающий и т. д., и т. д., чтобы увидеть, что перед творческим воображением художника Горького эти две морали стоят столь же неотступно, как стояли они перед анализирующим мышлением философа Ницше. Но читатель, конечно, понимает, что и здесь между ними глубокая пропасть. Коренясь в эмоциональных элементах творчества обоих, эти морали у Ницше прежде всего поставлены в известную (хотя бы и очень капризную) историческую перспективу, между тем как в произведениях г. Горького о такой перспективе не может быть и речи. Но далеко важнее и глубже эта пропасть с точки зрения тех конечных выводов, которые делаются из этих двух типов морали одним и другим. Ницше санкционирует эту двойную мораль как желательный, идеальный базис социальной и политической жизни людей, г. Горький же достаточно уже ясно высказался, чтобы видеть, что его идеалы лежат там, где рабской морали совсем нет места. Если в конечном социально-политическом идеале Ницше (по крайней мере, впредь до образования заратустровского "сверхвида") над огромной массой представителей рабской морали возвышается аристократическая индивидуальность, единоличная или олигархическая, его философа-законодателя, -- то конечный идеал г. Горького можно было бы выразить в образе республики, где такими аристократическими индивидуальностями являются все граждане. Недаром же Кравцов ("Ошибка") заратустровской стилистикой бредит тем незаратустровским моментом "высшей справедливости", когда на всех будет налагаться одна обязанность -- "творить. Твори, ибо ты человек!" Если романтизм Ницше высоко аристократичен, то романтизм г. Горького глубоко демократичен. Но, не останавливаясь на туманной области конечных идеалов, мы видим, что и у того и у другого представители морали силы смотрят и не могут не смотреть с тайным или явным отвращением на все то, что в той или иной форме является представителем морали слабости и приниженности. Достаточно вспомнить финальные сцены в "Челкаше" и в "Каине и Артеме", чтобы других иллюстраций уже не понадобилось. Все же мы позволим себе указать читателю на те сцены в "Вареньке Олесовой", где по тому или другому поводу заходит речь о справедливости. Варенька "с удивлением и чуть ли не с жалостью" смотрит на Полканова, который "все боится стеснить, быть несправедливым". Ей самой никакой справедливости не нужно. "А понадобится -- я сама себе найду ее", причем самую справедливость она выкраивает, выражаясь фигурально, глядя по росту человека, т. е. совершенно в духе ницшевской методы кройки. Известно, что в Руссо он больше всего презирал учение о равенстве как о первой основе справедливости {Высоко характерно для духовного облика Ницше, что при всей его ненависти к французской революции и ее идеям о равенстве и справедливости он в гигантской фигуре Мирабо как бы не осмеливается презирать ни революции, ни ее идей. За размерами фигуры он не замечает ничего из окружающего, с чем эта фигура органически слита. Тут он только и может сказать, что Мирабо "aie Mensch zu einem ganz andern Range der Grosse gehort, als selbst die ersten un ter den staatsmannischen Grossen von Gestern und Ileute" ("Die frohl. Wissen.", 126) (перевод: "как человек относится к совершенно другому, высшему порядку, чем самые выдающиеся деятели прошлого и настоящего" (нем.). -- Ред.).}. По его мнению, такая справедливость была бы концом всякой справедливости вообще. "Равным равное, а неравным неравное (den Gleichen Gleiches, den Ungleichen Ungleiches)" -- вот в чем, по его мнению, истинная справедливость, причем само собою понятно, что свою справедливость "равные" и здесь сами себе находят. Нужно ли говорить о том, что если при таких "имморальных" тенденциях Вареньки сочувствие автора, как и читателя, и здесь остается на ее стороне, а не на стороне ее противника, то" конечно, не потому, что (выражаясь "высоким штилем") автор сумел выставить порок в соблазнительном освещении, а потому, что в Вареньке как типе чувствуется развитое сознание личности, которой абсолютно чужда мудрость ницшевского червяка и которая ео ipso, в случае нужды, действительно найдет себе свою справедливость. Другими словами, мы и здесь попадем в самый центр тяжести всего контекста произведений г. Горького, поскольку эти произведения имеют не только чисто литературное, но и общественнно-литературное значение.
M. Гельрот
Ницше и Горький
(Элементы ницшеанства в творчестве Горького)
Теги
Похожие материалы
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.