Меню
Назад » » 2013 » НОЯБРЬ » 19

В сторону личного, индивидуального могущества

            
 
   Под романтическим строем чувств мы будем разуметь такой строй их, при котором тип человеческой жизни необыкновенно расширяется в сторону личного, индивидуального могущества, силы и красоты. В романтическом зеркале мир, жизнь отражаются в виде арены, где сильная индивидуальность призвана проявлять всю сумму вложенных в нее возможностей начиная с ее безошибочных инстинктов и чувств и кончая ее самыми высокими социальными и этическими идеалами. Эти инстинкты, чувства и идеалы обыкновенно наделяются колоссальной интенсивностью -- опять-таки в смысле того же личного могущества и силы. Если Карлу Моору8 нужно всего только двадцать таких голов, как он, чтобы превратить Европу в республику, перед которой побледнели бы Греция и Рим, -- то не выпивший на этот раз ни одной рюмки водки сапожник Орлов чувствует в себе -илу "необоримую! То есть, если б эта, например, холера да преобразилась в человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, -- сцепился бы я с ней! Иди на смертный бой! -- Ты -- сила и я, Гришка Орлов, сила,-- ну, кто кого"? Что эта сила и могущество обыкновенно самым тесным образом связаны с красотой -- это вполне понятно и само собою разумеется: ведь они, в сущности, и представляют собою красоту. "Было дивно, красиво и мощно", -- говорит рассказчик в "Емельяне Пиляе", глядя на морской прибой. "Он полулежал в красивой, свободной и сильной позе", -- говорится о Макаре Чудре. Даже сама жизненная правда для романтика, постольку лишь правда, поскольку она окрашена в мощь и красоту. Да иначе и быть не может. Романтик считает настоящей правдой жизни только ту правду, которая отвечает его, так сказать, расширенному строю чувств; действительную же, реальную ее правду он воспринимает как поклеп на жизнь, как ее неправду. Поэтому мы и видим у г. Горького, что закравшееся было у рассказчика сомнение в правдивости одного из рассказов Коновалова отстраняется следующим аргументом: "Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках и прильнувшую головой к широкой груди -- это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа". Словом, для романтика, выражаясь терминами Н. К. Михайловского, важна не правда--истина жизни, а ее романтическая правда--справедливость; не реальная, подлинная жизнь, которая мелка, пошла, мала и урезана до ничтожества, а та жизнь, которая составляет содержание его собственного строя чувств, желаний, надежд и мыслей.
   Всегда и везде весь вообще строй внутренних переживаний романтика поднимает его, можно сказать, неизмеримо высоко как над строем современных ему социально-политических условий жизни, так и над теми его современниками, к которым можно предъявлять какие-нибудь определенные требования. Питая ненависть к первым, он презирает вторых, которые прежде всего и раньше всего представляются ему людьми жалкого и слабого строя инстинктов и чувств, рабскими натурами, лишенными той героической окраски, при которой жизнь есть непрерывный ряд подвигов в столь же непрерывной борьбе за проявление своей индивидуальности. Мало того. Так как всякая организованная форма общежития по самому существу своему, враждебна тому мощному проявлению индивидуальности, о котором мечтает человек с романтическим строем чувств, то он и вообще готов убежать за тридевять земель от всякого организованного общежития. В исторической же перспективе ему безусловно должно казаться, что, по мере того как мы отодвигаемся в прошлое, самый тип жизни становится неизмеримо менее урезанным, а стало быть, и неизмеримо многограннее и интереснее: здесь все неизведанно, страшно и угрожающе, так что всякий опыт в ней есть уже до некоторой степени подвиг, а между тем личности предоставлен огромный простор, В силу такой исторической перспективы взоры романтиков всех времен и народов обращены к прошлому. Это прошлое сильно, грандиозно и красиво; настоящее мелко, пошло и обыденно; будущее же, если оно конструируется романтиком, то конструируется оно по типу прошлого. Когда Коновалову прочитывают сцену пыток и смерти Стеньки Разина, то он (очевидно, имея в виду всю эту эпоху, когда, несомненно, жить было страшно) приходит к такому выводу: "А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься, можно было душу отвести. Теперь вот тишина и смиренство... порядок.. Ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота..." Эта "смирная" жизнь приводит романтика Ницше в бешенство -- и нет того позорного клейма, которым он не клеймил бы ее. Всю нашу современную культуру, стремящуюся облегчить жизнь всех людей при помощи, между прочим, тех же книжек и грамоты, он считает идеалом "лавочников... женщин, англичан и всякого рода демократов". В своей "Gotzendammerung" он без всяких обиняков заявляет, что смягчение нравов есть результат декаданса жизни; наоборот, жестокое и страшное в нравах (die Harte und Schrecklichkeit der Sitte) может служить признаком "восходящей" жизни, признаком избытка жизни {Ницше хотел бы, чтобы эту мысль считали его "новостью" (das ist mein Satz, das ist, wenn man will, meine Neuerung) (это -- мой тезис, это, если хотите, мое новшество (нем.). -- Ред.). Он, однако, жестоко ошибается. Фанатик энергичной и могучей индивидуальности -- Стендаль в полуироническом тоне, но очень серьезно по существу, говорит: "En nous otant les perils de tous les jours, les bons gendarmes nous otent la moitie de norte valeur reelle. Des que l'homme echappe au dur empire des besoins, des qu'une erreur n'est plus punie de mort, il perd la faculte de raisonner juste et surtout celle de vouloir" (Memoires d'un touriste. I. 99-100) ("Лишая нас ежедневного переживания опасности, добрые жандармы отнимают у нас половину нашей значимости. Как только человек примиряется с необходимостью ограничения своих естественных потребностей, как только за ошибки больше не нужно расплачиваться жизнью, он теряет способность здраво рассуждать и, особенно, способность желать" (Воспоминания путешественника. I. 99-100) (фр). -- Ред.). Подчеркнутое нами выражение особенно ярко указывает на сходство в самом психологическом содержании мыслей Ницше и Стендаля. Недаром же Ницше так высоко ценил Стендаля, -- которого он называет "последним великим психологом (dieser letzte grosse Psycholog)".}.
   Изложенные нами основные черты романтизма могут варьировать до бесконечности" смотря по месту и времени, где и когда он вызван к жизни. Представляя собою, с общественно-политической точки зрения, противовес определенным общественно-политическим и литературным течениям данного места и времени, он может быть реакционен, может быть прогрессивен, смотря по тому, с чем он борется. Но его психологическое, мы сказали бы -- психическое, содержание покрывается в общем тем портретом романтика, какой мы только что пытались набросать.
   Обращаясь с этим портретом к произведениям Ницше и Горького, посмотрим теперь, как они относятся к той подлинной, реальной жизни, которая составляет ее правду-истину.
   Мы уже имели случай упомянуть, что г. Горький (по крайней мере, лицо, от которого ведется рассказ "Коновалов") "еще более" убедился в правде рассказанного ему эпизода только потому, что этот эпизод вызвал в нем переживание чего-то красивого, и, как это легко подразумевается, мощного. Тот же Коновалов, несомненно, с полного согласия и сочувствия автора, прямо заявляет: "Иной раз вранье лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем рассказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо..." Если вы примете во внимание, что здесь "соврать" не означает обмануть кого-нибудь с какими-нибудь корыстными целями, а обставить и себя, и пережитое в обстановке так или иначе расширенной жизни, то мы и здесь получаем очень характерную черту романтического строя чувств: "Wage du zu irren, und zu traumen" {"Имей смелость заблуждаться и мечтать" (нем.). -- Ред.}, лишь бы хоть на минутку выйти вон из удушливого смрада заурядной обыденщины, лишенной всяких признаков того, что на языке Ницше называется "стилем" жизни. Г. Горький не раз высказывался в том смысле, что проникновение в правду-истину жизни деморализует людей, убивает в них всякую жажду, а, пожалуй, и всякую возможность проявления того героического и ищущего подвигов, с изображения которого он не случайно и начал свою писательскую карьеру. Недаром же будущий сумасшедший Кравцев ("Ошибка") полагает, что мы еще "не настолько психически окрепли, чтобы без вреда для себя до конца выслушивать правду", и он тут же задается одним из бесчисленных ницшевских вопросов: "Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам"? Психологически неизбежна отсюда та profession de foi писателя Горького, которую он вкладывает в уста упомянутого уже нами "маленького человека". Отрицательно он выражает эту profession de foi следующим образом: "Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман"? Ставя литературе цель -- вызывать в людях стыд, гнев, мужество и "злое отчаяние", он ясно высказывается в том смысле, что так называемый художественный реализм с его подлинной правдой жизни не только не способствует этой цели, но и прямо-таки идет вразрез с нею. "Ускорить биение пульса жизни" и "вдохнуть в нее энергию" может только красивый и могучий вымысел -- так можно формулировать литературное credo {убеждение, кредо (лат.). -- Ред.} "маленького человека", и вот этот-то вымысел и будет правдой жизни, но той жизни, которая еще должна быть создана, в сторону которой обращены все его взоры, которая заполняет почти все поле его сознания.
   На своем, так сказать, лесном {Автор вводит нас в один из далеких лесных уездов Приволжья.} языке Варенька Олесова высказывает те же мысли. Реализма русской художественной литературы она не выносит прежде всего потому, что за русской книжкой никогда "не забудешь о настоящей жизни", которую он как раз и жаждет хоть на время вытравить из сферы своих переживаний. А затем "у нас герои -- простые человечки, без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие -- самые настоящие люди и больше ничего. Почему они герои?" -- с негодованием спрашивает она. Другое дело французские романы. Те производят на нее чарующее впечатление. Здесь она расстается с "настоящей" жизнью и "настоящими" людьми; здесь широко раздвигаются рамки ее индивидуальности и высоко поднимается весь тонус ее переживаний; здесь она живет в сфере той жизни, к которой можно бы применить ницшевский термин -- жизни "тропической". Здесь тропически любят, тропически ненавидят, а если нужно, то умно и сильно "плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют", причем, как это само собой подразумевается, умеют за это и расплачиваться. Если вы оставите в стороне самое содержание подобного рода высказываний -- все эти сети, отравления и убийства, -- то тип их ясен: это -- жажда вымысла, который ускорил бы "биение пульса жизни" хотя бы на миг один.
   Как же, спросим мы теперь, относится и должен относиться г. Горький к тому методу объяснения жизни личной и процесса жизни общественной, который можно назвать детерминистическим? Мы считаем при этом излишним пояснять, что этот вопрос самым непреложным образом вытекает из только что сказанного об отношении г. Горького к подлинной, реальной действительности жизни.
   Вспомним прежде всего одну из сцен суда над проституткой Верой (в повести "Трое"), которую обвиняют в воровстве. Во время следствия защитник много расспрашивал Веру о ее прошлом и, по-видимому, вместе с нею нашел ту точку этого прошлого, где она стала жертвой "среды и условий". Задача защиты облегчается в том смысле, что при суждении о степени вменяемости вины совесть присяжных, несомненно, примет же во внимание историю жизни подсудимой. И вдруг на суде эта последняя самым нелепым образом переворачивает, что называется, все вверх дном: "ничего не заставляло" ее жить так, как она жила: ничего ему, защитнику, неизвестно; все это он сам выдумал. Что автор больше сочувствует ее выходке, чем всем стараниям защитника -- это воспринимается ясно. Он словно заставляет Веру протестовать против того принижения ее активной личности, ее, если можно так выразиться, волевой индивидуальности, которое она, несомненно, почувствовала в тактике защитника. Хотел или не хотел этого г. Горький, удобный или неудобный случай он выбрал, -- свое он должен был сказать: ценность человека -- в его ответственности, в его готовности к ней. Свобода, глубоко парадоксальничает Ницше -- это "жажда ответственности" (Wille zur Verantwortlichkeit) {А гг. "ницшеанцы" и по сей час еще наивно полагают, что, по Ницше, свобода есть дебош безответственных аппетитов, в чем бы эти последние ни проявлялись.}; и нужно было бы не прочесть ни одного произведения г. Горького, чтобы не знать, что и его понимание свободы, по своему психологическому, мы готовы сказать, эмоциональному, содержанию, сводится к тому же Wille zur Verantwortlichkeit.
   Более определенный и далеко ярче выраженный ответ на поставленный нами вопрос дает нам все тот же Коновалов. В своих разговорах с лицом, от которого ведется рассказ, он не раз затрагивает ряд вопросов, сущность которых можно свести к потребности выяснить себе те причины, в силу которых он, Коновалов, очутился босяком вне жизни, который не имеет своей "точки", своего "внутреннего пути", жизнь которого не имеет своего "оправдания". Все это выражено той путаной коноваловской стилистикой, которая не может оформить ни чувств, ни мыслей, на почве которых такие вопросы зарождаются. Однако читатель ясно видит: чем, собственно, мучается Коновалов, и сочувственно следит за тем, как перед этим последним развертывают картину "условий" и "среды", в силу которых Коноваловы отслаиваются от общего течения жизни и даже не могут не отслаиваться. Но скоро выясняется, что все эти "жалостливые" объяснения при свете "условий" и "среды" самым позорным образом отскакивают от простого, но прочного сознания, которое Коновалов имеет в своей свободной воле, о своей ответственной личности, которая одна и должна быть тем кузнецом, который кует ее жизнь. Рассказчик, ехидничая, хотя и не особенно тонко, и над собой, и над читателем, заявляет: "Я вздрогнул от сладкого предчувствия награды за свою речь". Коновалов же, с едва ли сознаваемой им иронией над интеллигентом и хорошими книжками, говорит ему: "Как ты, брат, легко рассказываешь насчет всего этого! Откуда только тебе все эти дела известны? Все из книг? А и много же ты читал их, видно... книг-то! Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина -- очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне такая речь. Удивительно. Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты -- всю жизнь, все порядки. Выходит по-твоему, что человек-то сам по себе и не виновен ни в чем, а написано ему на роду быть босяком -- ну, и потому он босяк. И тоже вот насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо... Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, на сердце-то!.." Это "слабое сердце" встречается у г. Горького не раз и, несмотря на вариации в оттенках, оно всегда именно и означает слабо развитую волевую индивидуальность человека и отсутствие твердого сознания ответственности как за себя, так и за всю окружающую жизнь. На длинную красноречивую лекцию приват-доцента Полканова, по существу сводящуюся к тем же "условиям" и "среде", Варенька Олесова с такой несознаваемой иронией и в том же духе отвечает: "Как вы хорошо говорите!.. Неужели в университете все могут так говорить?" Но самое содержание лекции отскакивает от нее так же безнадежно, как и от Коновалова: и для нее связанный, социальный человек -- пустой звук, а свободная, чувствующая прежде всего самое себя личность -- все.
   Читатель, знакомый с произведениями г. Горького, легко убедится, что во всех этих случаях мы имеем перед собою лишь варианты того, что высказано было г. Горьким почти в самый момент его выступления на литературном поприще. В своей сказке "О Чиже, который лгал, и о Дятле -- любителе истины", написанной в 1892 г., он уже сопоставил окрыляющий вымысел Чижа с детерминистической истиной Дятла, вооруженной "фактами в руках", -- и уже тогда оказалось, что именно вымысел зажег в сердцах всех птиц "гордость собой", а лес огласился восторженным: "Вперед!" Что же лежало в основании этого вымысла? На этот вопрос отвечает нам Чиж. Он призывает своих птиц бороться, побеждать и заслужить право сказать себе: "Все прошедшее, настоящее и будущее -- это мы, а не слепая сила стихий". И самую возможность этого-то права и разрушил Дятел "с фактами в руках".
   Для нас теперь ясно, что г. Горький с негодованием должен относиться ко всякому детерминизму, в какой-нибудь степени подрывающему веру в творческую роль сильной своею верою личности. "Он, Дятел, может быть, и прав, но на что нужна его правда, когда она камнем ложится на крылья и не позволяет высоко взлетать на небеса". Если бы г. Горький написал свою социологию или философию истории, то его романтический строй чувств уделил бы творческой роли могучей личности не менее высокое место, чем уделил ей Карлейль: его социология тоже свелась бы к истории "героев и героического", она была бы в этом смысле социологией героической.
   Творящий философ Ницше, его законодатель в области морали (понимая это слово в ницшевском смысле) и есть центральная фигура такой социологии, вернее, философско-исторической концепции {Слово "мораль" у Ницше означает, собственно, всю совокупность социально-политической жизни людей. Его философы, устанавливающие нормы в области морали, устанавливают их и во всех других областях -- "sei es im Reiche des Logischen, oder des Politischen, oder des Kunstlerischen" (перевод: "будь то в области логики, в области политики или художественного творчества (нем.). -- Ред.).}). В литературной деятельности Ницше был короткий период, когда он глубоко присущий ему романтический строй чувств втиснул в трещавшую по всем краям рамку позитивистской идеологии. Но если исключить этот период, то с самого возникновения научного мышления европейская культура вряд ли видела другого мыслителя -- который с такой страстью, с таким, можно сказать, героизмом боролся бы против того детерминизма, правда которого "не позволяет высоко взлетать в небеса" и "камнем ложится на крылья" творческого могущества личности (при этом, само собой разумеется, что у Ницше речь идет о личности избранной, призванной творить, но никак не о личности вообще). Эта борьба проходит красной нитью через весь цикл произведений, последовавших за позитивистским периодом его мышления, -- произведений, именно и вызвавших собою ту волну в умственных течениях нашей современности, которую обозначают словом "ницшеанство". Но читатель не должен представлять себе дело в таком виде, будто Ницше просто-напросто капризно заявил, что нет никакого на свете детерминизма и что вместо этого последнего он декретировал свое sic volo. О, нет! Уже в качестве ученого филолога он слишком хорошо понимал всю неустранимость того цикла идей, который связан с понятием "детерминизм". К тому же, как мы только что сказали, его романтический строй чувств прошел через обуздывающий пресс позитивного мышления, и сколько бы у него в этом мышлении не было трещин -- школа все-таки была пройдена. Но, расставшись с этой школой, он стал -- употребим его же выражение -- "интерпретировать" ее истины, и нет такой нелепости, до которой он временами не доходил бы в этой интерпретации: порой вам может показаться, будто вы беседуете с каким-нибудь князем Мещерским9 (да простит нам тень Ницше такое вульгарное сравнение). Для нас здесь интересна та интерпретация, какой он подвергает дарвинизм в его теории борьбы за существование, а потому мы на ней только и остановимся.
   В ученом, заявляет Ницше, всегда можно узнать его происхождение. Сын какого-нибудь, скажем, регистратора или канцелярского писца, всю жизнь свою приводившего в "порядок" бумаги, сделавшись ученым, будет следовать методу своего отца: он будет считать свое дело сделанным, свою проблему решенной, если он привел ее в "порядок", если он ее схематизировал. До дальнейшего ему почти нет дела. Ученого сына какого-нибудь протестантского пастора вы сейчас узнаете по той наивной уверенности, с какой он смотрит на данную проблему, как на решенную именно в тот момент, когда лишь выдвигаются все трудности ее решения: он привык, чтобы ему верили, как верили прихожане его отцу. Обращаясь к естествоиспытателям, Ницше решает, что большинство их, вероятно, происходит из низших слоев населения: "Sie gehoren... zum "Volk"" {Вы вышли... из "народа" (нем.). -- Ред.}, -- говорит он презрительно. На примере своих собственных предков, отдаленных и ближайших, они знают, как трудно выбиться из темноты и бедности, какую борьбу нужно выдержать, чтобы отстоять свою жизнь. От всего дарвинизма несет английским перенаселением и затхлым, спертым воздухом тесноты и нужды, в которой ютятся низшие слои населения {"Um den ganzen englischen Darvinismus herum haucht etwas wie englische Ubervolkerungs-Stickluft, wie Kleiner-Leute-Geruch von Noth und Enge" ("Jens. Gut u. Bose". P. 37) (перевод: "Вокруг всего английского дарвинизма ощущается дуновение спертого воздуха английского перенаселения, подобного запаху людей из низших слоев населения, живущих в тесноте и нужде" ("По ту сторону добра и зла". С. 37). -- Ред.).}. Отсюда и дарвинистская борьба за существование,
   А между тем в природе, продолжает он, царствует не нужда, а, наоборот, избыток, расточительность, даже безумная расточительность, так что борьба за существование является временным исключением, а не правилом. Действительным же объектом борьбы является могущество, власть, перевес и, как он еще выражается, "рост и расширение". Таким образом, "демократический" инстинкт самосохранения интерпретируется в смысле аристократического (а с нашей точки зрения -- романтического) инстинкта властвовать, а жажда жить разрешается в жажду власти, могущества и силы (Wille zur Macht). Что же касается дарвиновской борьбы за существование, то она и логически, и по существу разрешается в борьбу "притязаний" на эту самую власть и силу, -- в борьбу, которая столь же всеобща, тиранически беспощадна, неумолима и безжалостна, как и борьба за простое существование.
   Какое же, спросим мы теперь, место занимает в этой романтической поэме {Статья наша уже была закончена, когда мы в январской книжке "Русск<ого> бог<атства>" прочли статью Фулье "Ницше о Гюйо". Фулье называет "Эпопеей" все здание, построенное на ницшевском принципе "Wille zur Macht" ("Воля к власти" (меж.). -- Ред.), причем и он подчеркивает ту роль, которую сыграло здесь "романтическое понятие о силе". Но мы радикально расходимся с Фулье в оценке причин популярности мыслей Ницше: их "косолапость" и "горбатость" не могли бы так сильно привлечь "толпу", если бы не было причин более глубоких, о чем мы ниже еще скажем несколько слов.}, озаглавленной "Wille zur Macht", весь тот цикл идей и понятий, который связан с понятием о детерминистической закономерности? Тут Ницше опять интерпретирует. Современное понятие о закономерности, по его толкованию, есть продукт плебейской вражды ко всему привилегированному и лично совершенному, ко всему тому, что внутренно, инстинктивно чувствует себя вне обычных норм и законов. Оно есть результат стремления к равенству не только в общественной жизни, но и в жизни самой природы. Ni dieu, ni maitre {Ни бог, ни герой (фр.). -- Ред.} -- вот его лозунг. В это плебейское понимание детерминизма Ницше и вносит свою поправку, свою интерпретацию.
   Да, соглашается он: можно сказать, что все течение мирового процесса "необходимо" и "поддается учету" (einen "nothwendigen" und "bereehenbaren" Verlauf habe), но это имеет место не потому, что в мире царствуют какие-нибудь законы, а, наоборот, потому, что в нем "абсолютно" отсутствуют какие бы то ни было законы. Однако один закон он все же оставляет в этом беззаконном мире -- а именно, закон, в силу которого всякая без исключения сила во всякий данный момент необходимо доводит все свои стремления до последних, вытекающих из них следствий. Отсюда мы получаем другую романтическую поэму, заглавие которой будет "закономерность воли к могуществу" {Маленькое пояснение для читателей, не знакомых с основным характером произведений Ницше. Все эти "интерпретации" отнюдь не носят характера положительных высказываний; еще меньше они обставляются какими-нибудь доказательствами. Здесь, как и в огромной массе других случаев, Ницше ставит свои "роковые" вопросы, -- свои то "Verhangnissvolle", то "grosse Fragenzeichen" (перевод: то "роковые", то "большие вопросительные знаки (нем.). -- Ред.).}. Вот эта-то закономерность -- закономерность воли к силе, могуществу и власти -- действительно проникает всю природу и не терпит никаких исключений {При некотором знакомстве с основоположениями шопенгауэровской метафизики природы, читатель в только что изложенной концепции, конечно, узнает в Ницше бывшего глубоко преданного "апостола" Шопенгауэра. Глубоко прав поэтому проф. Файгингер, определяющий учение Ницше как "перевернутую в положительную сторону философию Шопенгауэра".}.
   Создав себе, таким образом, свой собственный детерминизм, из того материала, какой дает ему его собственный романтический строй чувств, переведенный на язык современного научного мышления, Ницше конструирует свою собственную социологию и свою собственную биологию, о которых мы здесь, конечно, говорить не будем. Скажем только, что его закономерность "воли к могуществу" и представляет собою один из самых глубоко заложенных камней того фундамента, на котором вырос весь его апофеоз всемогущей индивидуальности, аристократического философа-законодателя, его Заратустры, его "сверх-человека". Этот философ должен порождать свои идеи и мысли (иначе говоря, свою правду) из своих собственных мучений и оделять их своей "кровью, сердцем, душевным огнем, радостью, страстью, мучением, совестью, всей судьбой своей". Тип мышления самого Ницше, как это мы видели выше из слов Лу-Андреае-Саломе, и представляет собою тип мышления именно такого философа. И вот почему, заметим мы мимоходом, всякая систематичность мышления казалась ему недостатком честности мышления, а Д. С. Миллю10 он дает краткое определение -- "оскорбляющая ясность (die beleidigende Klarheit)".
   Мы видели выше, как Коновалов воспринимает все объяснения жизни, какие дает ему его собеседник, -- объяснения, в которые не внесены ницшевская личная совесть, личные мучения, личный огонь: он называет их "жалостливыми" словами, идущими от "слабого сердца". Поэт Беньковский в "Вареньке Олесовой" затевает с приват-доцентом Полкановым спор, содержание которого, по существу, сводится к тому же изысканию "своей точки", к тому же вопросу об "оправдании" жизни, причем, конечно, объем вопросов, как и самая формулировка их, применены здесь автором к интеллектуальному уровню собеседников, и вот этому-то Беньковскому беспристрастные детерминистические ответы положительной науки кажутся насмешкой "над тем, кто страстно и искренно ищет ответов на тревожные вопросы своего духа". По его мнению, "рабы разума" ограбили "душу жизни", отняли у нее "великие подвиги любви и страдания", -- и "вот охладела она и умирает больная и нищая!", между тем как и сами торжествующие "рабы разума" в конце концов не имеют ничего уверенного, достоверного {В "Jens. von. Gut u. Bose" Ницше тоже называет объективного ученого "рабом" (ein Stuck Sklave), хотя, конечно, рабом высшего порядка (die sublimste Art des Sklaven).}. Читатель видит, что мы и тут имеем дело все с тем же коноваловским негодованием против пассивного "слабого сердца", черпающего свою пассивную правду не из своей собственной крови, не из своих собственных мучений, а из холодных источников научного анализа. Со своей стороны, Ницше, формулируя свое отношение к этим двум типам искания правды, со свойственной ему страстностью восклицает: "Но что мне в доброте, чуткости и гениальности человека, если рядом с этими достоинствами он терпит в своей душе слабые чувства (schlaffe Gefuhle) в области верований и убеждений; когда потребность в полной достоверности не составляет у него внутренней жгучей нужды, отличающей высшего человека от низшего!"
   Непреодолимая внутренняя потребность иметь свою собственную правду жизни, вместо той детерминистической правды ее, какую дают нам "рабы разума", -- таков основной мотив, который проходит через все произведения обоих наших писателей, как ни глубока та интеллектуальная пропасть, которая отделяет эти произведения в смысле объема и содержания. Красками этой-то правды оба они и рисовали тот портрет боготворимой ими жизни и достойного ее представителя -- свободной и сильной индивидуальности, который составляет наиболее популярный пункт всего их творчества.
 
 
 
M. Гельрот
Ницше и Горький
(Элементы ницшеанства в творчестве Горького)                            
 
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar